Логотип Идель
Литература

Евгений Евтушенко. Казанский университет (отрывки из поэмы)

Спасибо, девочка из города Казани, за то, что вы мне доброе сказали.

1. Мост

 

Спасибо, девочка из города Казани,

за то, что вы мне доброе сказали.

 

Возникли вы в берете голубом,

народоволка с чистым детским лбом,

с косой жгутом, с осанкой благородной,

не дочь циничной бомбы водородной,

а дочь наивных террористских бомб.

 

Казань, Казань, татарская столица,

предположить ты даже не могла,

как накрепко Россия настоится

под крышкою бурлящего котла.

 

И в пахнущий казарменными щами,

Европою приправленный настой

войдут Державин, Лобачевский, Щапов,

войдут и Каракозов, и Толстой.

 

Шаляпина ты голосом подаришь,

и пекаря чудного одного

так пончиками с сахаром придавишь,

что после Горьким сделаешь его.

 

3. Лобачевский

 

Что за юнец с локтями драными,

буян с дырявыми карманами,

главарь в студенческой орде,

так заговорщицки подмигивает

и вдруг с разбега перепрыгивает

профессора, как в чехарде?

 

Что за старик над фолиантами

и с перстнем царским бриллиантовым,

руке мешающим писать?

Соизволенья не испрашивая,

через эпоху ошарашенную

он тайно прыгает опять.

 

Да, он таким остался редкостным

полустудентом-полуректором.

Адью, мальчишества пушок!

Достойней, чем прыжок для зрителей,

прыжок невидимый, презрительный –

угрюмой зрелости прыжок.

 

Легко в студентах прогрессивничать,

свободомыслием красивничать,

но глядь-поглядь – утих левак,

и пусть ещё он ерепенится, –

уже висят пелёнки первенца,

как белый выкинутый флаг.

 

Кто титулярные советники?

Раскаявшиеся студентики.

Кто повзрослел – тот «поправел».

Но зрелость гения не кается,

а с юностью пересекается,

как с параллелью параллель.

 

4. Толстой

 

Юными надменными глазами

глядя на билет, как на пустой,

держит по истории экзамен

граф Лев Николаевич Толстой.

 

Знаменит он – едок и задирист –

только тем, что граф и вертопрах,

тем, что у него орловский выезд,

тем, что у него шинель в бобрах.

 

Граф молчит, угрюмый, диковатый,

как волчонок, худ, большеголов,

ну а перед ним дундуковатый

враг его – профессор Иванов.

 

Зависть к титулованным запрятав,

он от жёлчи собственной прокис.

Мерзок дундукизм аристократов,

но страшней плебейский дундукизм.

 

А от графа запахом дворянским

хлещет раздражающе, остро:

чуть одеколоном, чуть шампанским,

лошадьми, пожалуй, даже «trop».

 

Иванов бы сам хотел так пахнуть

и, за это тайно разъярён,

«Нуте-с, что же вам подскажет память?» –

графа сладко спрашивает он.

 

На лице плебействует сиянье –

ни полслова граф не произнёс.

«Изложить великие деянья

Николая Первого» – вопрос.

 

Скучно повторять за трепачами.

Скучно говорить наоборот.

Пожимает граф Толстой плечами

и другой билет себе берёт.

 

Но билеты – словно осмеянье.

Как их можно принимать всерьёз?

«Изложить великие деянья

Анны Иоанновны» – вопрос.

 

Кто вы, составители билетов,

если, пряча столькое в тени,

о деяньях просите ответов,

а о злодеяниях – ни-ни?

 

Припомадят время и припудрят

и несут велеречивый вздор.

Кто сейчас историк – Пимен мудрый

или же придворный куафёр?

 

Как Катюшу Маслову, Россию,

разведя красивое враньё,

лживые историки растлили –

господа Нехлюдовы её.

 

Но не отвернула лик фортуна, –

мы под сенью Пушкина росли.

Слава богу, есть литература –

лучшая история Руси.

 

Шмыгает профессор мокроносо.

«Нуте-с, не пора ли, граф, начать?»

Граф Толстой выходит. На вопросы

граф Толстой не хочет отвечать.

 

И профессор нуль ему как выдаст!

Долго ждал счастливой той поры:

на тебе за твой орловский выезд,

на тебе за все твои бобры.

 

Нуль Толстому! Выискался гений!

Нуль Толстому! Жирный! Вуаля!

Тем, кто выше всяких измерений,

нуль поставить – праздник для нуля.

 

А Толстой по улицам гуляет,

отпустив орловский выезд свой,

а Толстой штиблетами гоняет

тополиный пух на мостовой.

 

Будут ещё слава и доносы,

будут и от церкви отлучать.

Но настанет время – на вопросы

граф Толстой захочет отвечать!

 

А пьянчужка в драной бабьей кофте

вслед ему грозится кулаком:

«Мы ещё тебя, графьёныш, к ногтю…»

Эх, дурила, знал бы ты – о ком…

 

Лучшие из русского дворянства –

фрак ни на одном не мешковат! –

лишь играли в пьянство-дуэлянство,

тонко соблюдая машкерад.

 

Были те повесы и кутилы

мудрецы в тиши библиотек.

Были в двадцать лет не инфантильны –

это вам не следующий век!

 

Мужиком никто не притворялся,

и, целуя бледный луч клинка,

лучшие из русского дворянства

шли на эшафот за мужика.

 

До сих пор над русскими полями

в заржавелый колокол небес

ветер бьёт нетленными телами

дерзостных повешенных повес.

 

Вы не дорожили головою,

и за доблесть вечный вам почёт.

Это вашей кровью голубою

наша Волга-матушка течёт!

 

И за ваше гордое буянство –

вам, любившим тройки и цыган,

лучшие из русского дворянства, –

слава от рабочих и крестьян!

 

6. Лесгафт

 

К чему заклинанья магические –

не спустятся духи с высот.

Вмешательство лишь хирургическое

Россию, быть может, спасёт». –

«Кромсать по живому?

                     Опасности

не видите?» –

              «Вижу. Я трезв.

Но следует

           скальпелем гласности

решительный сделать надрез…» –

«Да где вы живёте,

                   Пётр Францевич?

Забыли, наверное,

                  где.

В России –

           о братстве и равенстве?!

Попросит сама о кнуте!

Цензура размякнет хоть чуточку –

что будет печататься?

                      Мат?

Распустим полицию?

                   Чудненько!

Все лавки в момент разгромят.

И стукнет вас,

               крякнув озлобленно, –

очки ваши вроде не те! –

ваш брат угнетённый

                    оглоблею,

как символом «фратерните».

Всё это –

          холодный мой рацио,

плоды размышлений –

                    увы!

Но в будущем нашем,

                    Пётр Францевич,

скажите,

         что видите вы?» –

«Я вижу Россию особенной –

Россию без власти кнута,

без власти разбойно-оглобельной –

мне чужды и эта и та.

Но будет в ней власть не ублюдочная,

а нации лучшая часть…» –

«Наив…

         Ни сегодня, ни в будущем

не может народной быть власть.

Народ – это быдло,

                   Пётр Францевич,

и если порою народ

ярмом недовольно потряхивает,

то вовсе не в жажде свобод.

Ему бы –

         корма образцовые,

ему бы –

         почище хлева…

Свобода нужна образованному,

неграмотному – жратва.

Зачем ему ваши воззвания?» –

«Борьба за свободу – сама

великое образование…» –

«А может, лишь смена ярма?!» –

«Стращаете?

            Я – с оптимистами.

Ещё распахнётся простор,

ещё государыней Истина

взойдёт на российский престол.

Конечно, немножко мы варвары,

конечно, немножко зверьё,

и мы из истории вырваны,

но сами ворвёмся в неё.

Наследники Пушкина,

                    Герцена,

мы – завязь.

             Мы вырастим плод.

Понятие «интеллигенция»

сольётся с понятьем «народ»…» –

«Да будет мне вами позволено

спросить на нескромный предмет, –

вы с кафедры вроде уволены,

а держитесь, будто бы нет?

Простите вопрос этот каверзный,

но я любопытен –

                 беда…» –

«А я –

       гражданин.

                  С этой кафедры

уволить нельзя никогда».

 

7. Щапов

 

Афанасий Прокопьевич Щапов,

урождённый в сибирских снегах,

был в своих убеждениях шаток,

да и шаток порой на ногах.

 

Обучаясь не где-нибудь – в бурсе,

он в кельишке своей неспроста

проживал при вольтеровском бюсте

под растерянным ликом Христа.

 

И вцеплялся он в книги когтисто,

полурусский и полубурят,

от баптизма бросаясь к буддизму,

к ерундизму – враги говорят.

 

Он стоял за конторкой упрямо,

пол промяли его башмаки.

«Это нового столпника ямы», –

гоготали дружки-бурсаки.

 

Он историк был. Честный историк.

Выпивал. Но в конце-то концов

честный пьяница всё-таки стоит

сотни трезвенников-подлецов.

 

Проститутке с фальшивой косою,

он, забавя упившийся сброд,

декламировал с чувством Кольцова,

пробуждая «дремавший народ».

 

А она головёнку ломала,

кисть засаленной шали грызя.

Ничегошеньки не понимала –

только пучила, дура, глаза.

 

И твой пасынок пьяный, Россия,

с ощущением связанных крыл,

как публичного дома мессия,

он возвышенно речь говорил:

 

«Тоска по родине вне родины

под сенью чуждых чьих-то рощ

сидит, как будто нож под рёбрами,

а если выдернешь – умрёшь.

 

Там семечками не залускано,

не слышно «в бога душу мать»,

но даже и по хамству русскому

вдруг начинаешь тосковать.

 

Но если хамство ежедневное

и матерщина – просто быт,

то снова, как болезнь душевная,

тоска по родине свербит.

 

Мне не родной режим уродливый, –

родные во поле кресты.

Тоска по родине на родине,

нет ничего страшней, чем ты.

 

Я потому сегодня пьянствую,

как пьянствуют золотари,

что раздирает грусть гражданская

меня когтями изнутри.

 

Глядите, бурши и поручики,

я поцелую без стыда,

как Дульцинее, девке рученьку,

царёву руку – никогда!

 

Я той Россией очарованный,

я тою родиною горд,

где ни царей и ни чиновников,

ни держиморд, ни просто морд.

 

Чужие мне их благородия

и вся империя сия,

и только будущая родина –

родная родина моя!»

 

Лишь казалось, что он собутыльник,

пропивает свой ум в кабаке.

Он был разума чистый светильник

у истории русской в руке.

 

И забыв и Кольцова, и шапку,

и приняв огуречный рассол,

Афанасий Прокофьевич Щапов

из борделя на лекцию шёл.

 

И в Казанском университете,

как раскольник за веру горя,

он кричал: «Вы не чьи-нибудь дети,

а четырнадцатого декабря!»

 

«Как он лезет из кожи истошно…» –

шёпот зависти шёл из угла,

но не лез он из кожи нарочно –

просто содранной кожа была.

 

10. Александр Ульянов

 

Ау, либералы!

              Так бойко выпендривались

и так растерялись вы,

                      судари!

Какая сегодня погода в империи?

Гражданские сумерки.

Когда прикрывали

                 журнал Щедрина

правители города Глупова,

Щедрин усмехнулся:

                   «Ну хоть бы одна

свинья либеральная хрюкнула…»

Прощайте,

          «Отечественные записки»!

Завяли курсистки,

коллеги закисли.

Какая

      в империи нынче картина?

Тина.

Хитря,

       прогрессистики прячутся в омут:

«Быть может, не тронут».

Спасенье одно –

                под коряги,

                            на дно.

Но так ли премудро

                   пескарство,

когда всё равно,

                 всё равно,

                            всё равно

найдёт и на дне

                государство.

Журнал проглотило оно,

                       не давясь,

а завтра проглотит,

                    читатели, вас.

В постели Щедрин.

                  Он измученно жёлт,

и мысль неотвязная

                   давит и жжёт:

«Неужто наивностью я одержим?

Неужто,

        российский читатель,

ты только заёмным умом гражданин,

а собственным –

                обыватель?»

Но в двери звонят.

                   Провороты звонка

то дерзостны,

              то нерешительны.

Хозяин встаёт:

               «Молодая рука…

Надеюсь,

         не утешителя…»

Но кто же он –

               юноша в косоворотке,

с пушком на крутом волевом подбородке,

с манерами

           чуточку провинциальными,

с глазами

          такими нацеленно-дальними,

горящими

         всполохом грозовым?

Читатель России,

                 её гражданин.

На лбу ни морщинки ещё,

                        ни усталинки,

но тень обречённости,

                      словно клеймо.

«Не жмите так руку…

                      Мне больно…

                                    Я старенький…» –

смеётся Щедрин,

                но ему не смешно.

Он, может, предвидит,

                      жалея любовно,

что Саша Ульянов –

                   и зря и не зря –

оклеит бумагой когда-нибудь бомбу,

по образу книги её сотворя.

И вот среди снежного свиста разбойного

петляет в проулках,

                    заросших паршой,

мальчишка с отчаянным ликом Раскольникова

и хрупкою наичистейшей душой.

Но топот за ним,

                 будто здания рушатся, –

тот самый, державный.

                      Россия, доколь?

Ах, Саша,

          твой конь карусельный –

                                  игрушечен,

но есть ещё медный,

                    безжалостный конь.

 

12. Татарская песня

 

Даже дворничиха Парашка

армянину кричит:

                 «Эй, армяшка!»

Даже драная шлюха визжит

на седого еврея:

                 «Жид!»

Даже вшивенький мужичишка

на поляка бурчит:

                  «Полячишка!»

Даже пьяница,

              падая в грязь,

на татарина:

             «Эй ты, князь!»

Бедняков,

          доведённых до скотства,

научают и власть

                 и кабак

чувству собственного превосходства:

«Я босяк,

          ну а всё же русак!»

 

А Володя вспоминает Кокушкино,

бич с прилипнувшими колючками,

колокольчиков колыхание,

пастуха-татарчонка Бахавия.

И, картофелину печёную

из ладони в ладонь перекидывая,

запевал Бахавий

                печальную

свою песню

           под рокот ракитовый:

«Сары, сары, сап-сары!

Сары чечек, саплары!

Сагынырсын, саргаирсын,

кильсе сугыш, чеклары.

Вы желты, желты, желты

не от горя ли, цветы?

Помертвеешь, пожелтеешь

от войны, от маеты…»

 

И в костёрике ветви похрустывают,

и так больно

             от родственной боли.

До чего эта песня русская –

потому что татарская,

                      что ли?

А империя,

           мать уродов,

воплотившись в двуглавом орле,

стала страшной тюрьмой народов,

да и русского в том числе.

Но с хвостами

              и русские черты,

и татарский шайтан

                   с хвостом…

Минарет над казанской мечетью

поднят старческим бледным перстом.

Здесь укрытое от государства

государство печалей и ран,

и морщины на лицах татарских –

это русским понятный Коран.

И в мечеть забредает Володя,

где на каменных пыльных полах

перешёптываются лохмотья

позабытых тобою,

                 Аллах.

А во храме Христа недалече,

на пол капая сотнями слёз,

перешёптываются свечи

позабытых тобою,

                 Христос.

Разобщённо качаются тени,

к небу общему руки воздев.

Враг единый у всех –

                     угнетенье,

только разные боги у всех.

Рай еврейский пророчит ребе,

поп сулит православнейший рай,

но, не веря в спасенье на небе,

скажет с горькой усмешкой Тукай:

«Святую правду, веру, честь

                            не выше золота все чтут, –

оно сильнее, чем Коран,

                        Евангелие и Талмуд».

Но что вас сблизит,

                    божьи дети –

татарин,

         русский,

                  иудей?

Неужто деньги,

               только деньги

есть вера общая людей?

А ты, мулла,

             бубнишь убого

из складок жира своего,

что нету бога,

               кроме бога,

и Магомет –

            пророк его?!

Но нет, спасенье –

                   не иконы,

не воззыванья к небесам,

Не Магомет, не Иегова,

а человек спасётся сам.

И станет общей чья-то вера,

и скажет кто-нибудь в свой срок:

«Нет бога, кроме человека,

и человек –

            себе пророк».

 

14. Пешков

 

По Казани купецкой, кабацкой,

азиатской, такой и сякой,

конокрадской, законокрадской,

полицейской и шулерской,

 

по Казани крамольной, подпольной,

где гектографы и бунтари,

по рабочей и подневольной,

ну а всё-таки вольной внутри –

 

мимо щёлкания орешков,

мимо звонких пролёток господ

Алексей по фамилии Пешков

хлеб в корзине студентам несёт.

 

Он идёт по Проломной, Горшечной,

и, не зная о том ничего,

каждый встречный и поперечный

заграбастан глазами его.

 

Это горьковские истоки –

собирательство лиц и судеб.

Пахнут хлебом горячим листовки

и листовками свежими хлеб.

 

Пахнет утро поющим рубанком,

и рассвет у дверей кабака

парусит золотою рубахой

отплясавшего Цыганка.

 

С детства в люди, как в нелюди, отдан,

Пешков знает, как знает суму:

в умилении перед народом

есть частица презренья к нему.

 

И он видит народ не всеправым

мудрым богом с подъятым перстом,

а шальным Цыганком кучерявым,

надорвавшимся под крестом.

 

Но в аду мыловарен, красилен

и в цехах под гуденье станков

пролетарское племя России

зарождается из Цыганков.

 

И с ухваткою мастерового

примет Пешков тот крест на себя,

и он в люди отдаст своё слово,

на дорогу его осеня:

 

«Отдаю тебя, слово, в люди,

словно душу и плоть мою.

Отдаю тебя, слово, вьюге,

в руки белые отдаю.

 

Я ли, слово, тебя не холил

и у сердца не грел своего?

Но выталкиваю на холод,

чтобы ты не боялось его.

 

Там, за дверью моею, – злоба,

там и слава, как западня,

но ты выросло, моё слово,

и уже проживёшь без меня.

 

Ты не будь перед барами в страхе, –

уступать этим харям грешно,

и во прахе или на плахе

ты веди себя хорошо!

 

Околоточным не поддайся

и с лакеями не кумись.

В морду вмажут – а не продайся,

мёдом смажут – а не купись!

 

И, как нового гражданина,

не суля несмышлёнышу рай,

воспитай, моё слово, сына

и опять его в люди отдай!»

 

16. Сходка

 

В Москве или Казани,

нафабривши усы,

преподают казаки

историю Руси.

 

Студентов кони давят,

и, сжата в пятерне,

нагайка смачно ставит

отметки на спине.

 

И что призыв к прогрессу,

и что наивный бунт,

когда в нагайке весу,

пожалуй, целый фунт.

 

Нагаечка, нагайка,

казаческая честь.

В России власть – хозяйка,

пока нагайка есть.

 

И против нагаек,

                штыков,

                       государственной

                                      страшной махинищи

студенты,

          мальчишечки.

Но если боится чего-то

                       такая махина,

то, значит, лишь сверху тверда,

                                а внутри – как мякина.

От страха –

            в ручищах лабазников ломы и гири.

От страха – цензура,

                     от страха – остроги Сибири.

Боятся суков,

              на которых сидят,

своих же шпиков

                и своих же солдат.

И Зимний дворец –

                  как штыками утыканный торт,

где морды сидят

                за оградой из морд.

Гитара поёт,

             притишая струну,

в студенческой тесной каморке:

«О, если б все морды сложились в одну

и дать бы по морде

                   той морде!»

И кто-то кричит в молодом озорстве,

заусенцы кусая:

«Пощечину славно влепили в Москве,

а что мы, безруки в Казани?!»

На сходку!

           Ещё не загинул народ,

пока среди рабства и скотства

в нём дочь новгородского веча живёт –

студенчества русского сходка!» –

«Хотят кнутовище нагайки

                         засунуть нам в глотку?» –

«На сходку! На сходку!» –

«Россию навек уподобить хотят околотку?» –

«На сходку! На сходку!» –

«Политзаключённых по тюрьмам

                            вгоняют в чахотку?» –

«На сходку! На сходку!» -

«Забрали и право и власть,

                           а народу оставили водку?» –

«На сходку!

            На сходку!»

 

И юная лава,

             кипящая неудержимо,

и слева и справа

                 летит на Помпею режима.

 

Эпилог

 

Спасибо, стены города Казани,

за то, что вы мне столько рассказали.

 

Мне вновь планида оказала милость,

и, вновь даря свой выстраданный свет,

как в Братской ГЭС,

                    Россия мне раскрылась

в тебе, Казанский университет.

 

Фантазия моя весьма слаба.

Я верю только фактам. Я не мистик.

История России есть борьба

свободной мысли с удушеньем мысли.

 

История – не в тезоименитствах,

а в скрытых соках матери-земли,

и сколько ни рождалось бы магницких,

в России Лобачевские росли.

 

1970

Теги: поэзия казанский университет

Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа

Нет комментариев