Логотип Идель
Литература

Евгений Морозов. Голос, вплетённый в натруженный хор...

Уходя из дома, где тесно зверю, а в углу гитара да вещи-сны, я так страшно хлопнул входною дверью, что оставил в воздухе звук струны.

 

ЗВУК

 

Уходя из дома, где тесно зверю,
а в углу гитара да вещи-сны,
я так страшно хлопнул входною дверью,
что оставил в воздухе звук струны.

 

И пока маячил, стесняясь выпасть
из обоймы, в будничном наяву,
этот звук держался, крутясь и слышась
по безлюдной комнате, на плаву.

 

Прописной покой наугад нарушив,
он недолго длился наедине,
он ослаб и, ставши всё глуше, глуше,
утонул в нахлынувшей тишине.

 

Но, наверно, было всё так недаром:
я вернулся, полон колючих чувств,
и заметил тотчас – молчит гитара,
остывают вещи, а воздух – пуст.

 

И научен светом его распада,
ни межзвёздной ночью, ни местным днём
я не в курсе, кто он, что было надо,
но с тех пор в тревоге, узнав о нём.

 

* * *

 

Только рассядется всё по-домашнему,

с кровом придуманным, трудными пашнями,

буднями-львами, гульбой на гульбе –

гулкое, зоркое, гордое, страшное –

тут начинается прямо в тебе.

 

Тут принимается, и чем отчётливей,

не помещаясь, роднее всего –

из одиночества долгий приход его

и безымянное всё вещество.

 

Это, куда ни прибейся, наверное,

всё, чем я был до прочтенья на свет,

это дыхание, чёрное, первое,

самое прежнее, этого – нет.

 

Из чистогана имён позаброшенных,

изо всего, что уже сожжено,

рыжего времени, звёздного крошева

будущий ткач ворожит полотно.

 

И средь былого рассеянный гроздьями,

вдруг собираемый в честный узор,

так появляешься ласкою позднею,

голос, вплетённый в натруженный хор.

 

Песнею песнь, припасённый за теменем,

ищешь от тёмного леса ключи –

почвы под разумом, памяти, имени –

в правду разверстую жадно звучи…

 

А что тут делать с лесной поговоркою,

тишью домашней и радостью горькою,

жизнью, с которою впредь суждено, –

гордое, страшное, гулкое, зоркое,

самое прошлое – знает одно.

 

* * *

 

Оговорчивый текст молитвы

в доверительной стыдобе́

по листку, как по зубу бритвы,

иногда я читал себе.

 

Спотыкаясь в старославянском,

возбуждая свою вину,

растолковывал я пространству

задушевную слабину

 

и в конце, где припасть пришлось бы

сургучовый «аминь» трубя,

что-нибудь вроде личной просьбы

добавлял я и от себя.

 

Не по писаному в скрижалях,

а о том, как сейчас живу, –

о залётных своих печалях

и несбывшемся наяву.

 

И молчали в кромешной зоне

не роддом, не кривой погост

и не старец на зыбком фоне –

эпидемия крепких звёзд,

 

не давая почти ответа,

отчего так беда густа,

намекая на то, что это

предрассветная суета.

 

И стихала душа, как битва,

и прощая, была права

унизительная молитва –

несговорчивые слова.

 

A VISITOR

 

Худой и отроческий, он входил неприметно,

мягко здоровался, заглядывая в лица,

интересовался «как жизнь», садился в углу,

шуршал журналом и тихо присутствовал.

Не выговаривая толком ни «р», ни «л»,

он спрашивал просто о делах и о Боге

и при этом смотрел, как смотрят дети, –

пронзительно, чисто и без понятий.

В его живых перламутровых глазах

дремала вежливость южного моря,

в его спокойствии просыпалась

неповоротливость серого камня.

В семнадцать лет нужно быть шустрее,

а он был хил и не довешивал –

прыщавая сыпь, короткая стрижка,

угловатые плечи и пепельный свитер.

Про него говорили, что он «с задержкою»,

хотя не дразнили обидными кличками;

учась в спецшколе, средь буйных сверстников

он был добрее и бескорыстнее.

Из трёх сыновей он был за старшего,

а двое других были так же подстрижены,

и те же буквы не выговаривали,

и одевались во что-то серое.

Разве что младший – смотрел с опаскою,

более смуглый и как бы напуганный,

а средний казался бойчее прочих

и больше с людьми любил разговаривать.

Они не всегда появлялись по трое,

чаще – вдвоём и поодиночке,

молчали, здоровались, не улыбались,

стояли возле, садились рядышком.

А однажды в гости пришёл человек

с красным лицом и в зелёной кофте,

протянул широкую сильную руку

и тихо представился: «Я отец».

 

* * *

 

Совестливый нахлебник, единственный сын

из числа, ангелок молодой,

как храбрили тебя средь испуганных спин,

баловали пахучей бедой.

 

Рослый выкормыш века, крещенская связь

молока и молебной травы,

как ты верил, что люди из теста родясь

и добры и однажды правы.

 

На рассерженность всхлипа и лёгкость смешка

пробивали тебя и толкли

недотёпу, кровинушку, недурака,

пассажира последней Земли.

 

Гнули, гнали, сношали, давали расчёт,

но сквозь всю эту хмарь на краю

видел ты нечто большее, нечто ещё,

чем цепную обиду свою…

 

Это было, как если б, сгорев на корню,

кто-то запросто, без ворожбы

произносит стыдливое имя «люблю»,

а по сути-то клятву судьбы,

 

и услышавший, видя, как не изменить,

понимает, что жизнь на меже,

для кого ему плакать, смеяться и быть,

и иначе не может уже.

 

* * *

 

Я вернулся домой, когда стемнело,

затекло луною, офонарело,

запустило звёздами за окном.

Я хотел какое-то сделать дело,

но сперва прилёг. И забылся сном.

 

Я не помню всё или помню туго,

что во сне мерещилось круг за кругом,

что творилось в лунной белиберде,

но когда проснулся, то был напуган

и не сразу понял, кто я и где.

 

Словно вдруг в лесу оказавшись где-то,

узнавал часы я и все предметы,

озирал по-дикому вкривь и вкось,

но привыкнул к телу быстрее ветра

и пропах домашней землёй насквозь.

 

И за явь, за страхи лесные эти

поутру – рассудок да взрыв из меди,

да осталось всего страшней во сне –  

как забыл я напрочь, что жил на свете,

и при этом было не больно мне.

 

* * *

 

Та дорога с гулким небом,

по какой спешил пешком

в магазин за чёрным хлебом

и за белым молоком,

 

в пору вести голубиной,

в эру детства и родства –

ты такой казалась длинной

и понятною едва.

 

И скучал, и уставал я

от тебя, терпя пока,

а когда подрос, то стала

уж не та, уж коротка.

 

За какие-то минуты

ностальгической ходьбы

прохожу тебя я, будто

вылетаю из трубы.

 

Вижу – стены и балконы,

лица, ветви, провода;

всё про то, что неуклонно

на глазах и навсегда…

 

Знаю: нет возврата в корни,

в край не начатых скорбей,

где трава всего зелёней

и на небе голубей.

 

Ты лишь здесь, где надо Бога,

где как вспомним – так рискнём,

где за хлебушком дорога

всё молочней с каждым днём.

 

* * *

 

Татьяне Евлентьевой

У тебя дитя. Да и ты – дитя,

не по виду, так по нутру,

над зевластой жизнью крылом светя,

как бельём на лихом ветру.

 

Ангелок непуганый и рябой,

чей оранжевый вздор всерьёз,

чья забота – ласки наперебой,

чтоб ребёнок роднел и рос.

 

На твоих затверженных коготках –

лак просохнул, а блеск промок,

а в тоске о будущем, в облаках, –

запряжённый единорог.

 

А дитя сквозь радость и страх во сне,

сквозь слюнявые кружева

выдыхает «мама», уже вполне

постигая свои слова.

 

Из каких поджилок, пойми поди,

из души, где мороз косил,

из привычных сказок в твоей груди –

столько времени, столько сил?

 

Хоть в чернике взгляда пути лесны̀,

в тихой ведьме меж слов и строк –

невезучий голос ещё весны,

несогретый, ещё цветок.

 

Ради снов младенчества, солнца лет,

сообщаемого тепла –

позабыла ты, как ловила свет,

как картины писать могла.

 

Предлагала мне на большом листе

хор фигур и титанов дня.

Из теней. Из линий. И лучше те,

что навылет прошли меня.

 

И состав мой будничный, мёртв и груб,

всколыхнулся весь, как дыша,

от живучей трели из детских губ,

от нажима карандаша…

Теги: поэзия современная поэзия

Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа

Нет комментариев