Марина
Рассказ
Марина ослепла на левый глаз по ошибке, за что долго потом перед собой извинялась. С тех пор и началась эта полоса затруднений. Обидней всего было ходить на дискотеки: пятна перед незрячим левым глазом сливались с салатовыми и фиолетовыми кляксами, в которые расползался, обрамляя свисающие с потолка плафоны, некогда узкий свет софитов. Это неестественное для здорового человека слияние лишало Марину возможности ориентироваться. Казалось, пространство, бывшее раньше настолько пластичным, что даже не замечалось и мыслилось как приглашающая в себя пустота, теперь переставало подчиняться, а иногда даже сковывало между неготовностью упасть и нежеланием прикасаться к сырым телам.
Марина уже привыкла к не ищущим завершения маминым хлопотам, посвящённым внезапно наступившей слепоте: последние состояли из походов к окулистам и многочисленных поездок, которые отнюдь не были бесполезными, потому что позволили Марине объездить если и не половину земного шара, то добрую его четверть. Мама даже несколько раз водила Марину в квартиру к бабке-знахарке, где висел лоскутный бразильский ковёр с павлином и где было тихо, светло и жёлто. Та смотрела на рыжую девчушку оливковыми раскосыми глазами и повторяла: «Надобно что-то сделать, надобно, здесь покамест любовь нужна». Значения этой фразы никто – ни мама, ни Марина – не понимал, но каждый раз к старухе возвращались в надежде получить какой-нибудь новый ответ. Слепота теперь стала для Марины чем-то вроде призмы, через которую можно было смотреть на бестолковый измызганный мир, выискивая в нём всё, что хоть как-то было со слепотой связано или через неё понято. Последнее, как правило, было окрашено особой глубиной, высоко оценено и приправлено всеми модусами философии – от чудесной греческой до современной французской, что охотно Мариной использовалось.
Ещё на первом курсе, когда всё случилось, преподавателем по этике Скворцовым, носившим бесцветный пиджак и серое обручальное кольцо, было сказано об эссе Борхеса «Слепота», которое Марина непременнейше прочитала в метро. Теперь, едва стоило вспомнить о Борхесе, уши Марины начинало закладывать и слышался где-то ворсистый, синтетический голос Винни-Пуха с нечеловеческими интонациями: «Следующая станция – Славянский бульвар». Тогда, в октябре, пустили шуточный или, быть может, рекламный поезд, в котором звучали мультяшные голоса: Котёнка, по имени Гав, Волка из «Ну-погоди», Медвежонка из «Ёжика в тумане», Пятачка и Винни-Пуха. Теперь же эссе Борхеса было явью, оно оживало в руках, стоило Марине взять с полки наспех заказанную на маркетплейсе книжку, на которой блестели жёлтые, с имитацией объёма буквы: «Хорхе Луис Борхес. Семь вечеров», а чуть ниже более мелким и циничным шрифтом: «Лекции, прочитанные Борхесом в Буэнос-Айресском театре “Колизей” в мае-июне 1977 года». Однако было то, что Марине в этом эссе не нравилось: Борхес называл свою слепоту «скромной», поскольку он тоже был незрячим только на один глаз. Левый.
Марина с упорством называла свою слепоту «смелой», потому что с такой слепотой Марина ещё очень много чего могла, прямо-таки в упрёк Борхесу. И Борхес слышал этот упрёк. О как отчётливо он слышал его из своего Буэнос-Аэресского дома искусств! Поэтому-то Хорхе Луис уязвлённо перестал попадаться Марине на книжных полках, куда бы она ни заходила. Оттого и теперь единственное, что оставалось Борхесу, – вспоминаться на дискотеках, куда Марина, с неизменной выдержкой проклиная расползающиеся софитовые пятна, которые для зрячих были присобранными и сочными, раз за разом возвращалась.
Шумно захлопывая незахлопывающуюся дверь клуба «Пропаганда», она чмокала необдышанный воздух Китай-города, и, непременно три раза оборачиваясь, посвящала клубу последнюю апорию: мысль о том, какие глупые лица у элегантных клубных швейцаров. По дороге домой Марина забегала в работающий до четырёх утра супермаркет Г., чтобы купить утешительную бутылочку колы zero (вероятно, она называлась «нулевой» не потому, что не содержала сахара, а потому, что была создана для людей, которые временно растратили себя). Сложился такой ритуал после дискотеки.
Вот тут-то и можно было вдоволь насмотреться на утончённые, аристократичные лица охранников супермаркета. Какой контраст! По сравнению с охранниками «Пропаганды», они выглядели как Аполлоны с античными профилями и осмысленным взглядом. С одним из них, с охранником А., Марина подружилась. Заходя в супермаркет, уже не разделяла принятого в мегаполисах взаимного невнимания, которое, в свою очередь, следовало бы назвать особой формой общения, а звонко, на весь магазин, здоровалась: «Доброй ночи, А., доброй ночи! Поймали сегодня кого-нибудь?» «Вы про воришек?» – уточнял А. и тут же продолжал: «Работа у нас такая, как паноптикум у Фуко: держать ухо востро нужно всегда, а актуализировать свою готовность раз в месяц, и то, если повезёт». На этом месте охранник осекался, а Марина чинно следовала в царство zero-кол.
Охранник А. был с Мариной неподражаемо и невозможно приветлив, а зимой третьего курса, в канун Нового года, Марине особенно запомнилось их с А. общение. Оно состояло в том, что А. примерно за месяц до Нового года начал неустанно и как бы между прочим повторять, что он знает адрес Деда Мороза (не какого-то там, а настоящего) и что будет он, так уж и быть, любезен отправить Морозу Маринино письмо, если, конечно, она этого пожелает.
Недолго думая, несколько разделив уверенность охранника в достоверности Морозова адреса или, по крайней мере, его уверенность в собственной уверенности, Марина так сильно захотела написать письмо, что не смогла этому порыву противостоять. Написав письмо и кратко изложив все свои пожелания по поводу слепоты, Марина положила письмо в сумочку на золотой облупленной цепочке и, заходя в супермаркет после очередной дискотеки, вложила в руки А. ровненький, всю ночь пролежавший под стопкой книжек конверт. Марина исподлобья посмотрела на А., посмотрела, впервые мешкая, и спросила: «А., как вы думаете, у Деда Мороза есть Любимая?». Охранник переспросил: «Ты имеешь в виду – есть ли у него жена?» «Нет, – повторила Марина. – Любимая». А. промолчал, и на этом их общение – драгоценная нить тёплых, нескрываемых эмоций по отношению друг к другу – прекратилось, но ненадолго.
Со смелой слепоты и началась череда затруднений.
Вторым затруднением был удар о дно бассейна, об это мягкое, насыщенное цветом, иссиня-голубое чрево, на которое, казалось, никак невозможно наткнуться. С детства, со смутных, не расфасованных по «жизненным периодам» лет, когда Маринина красота ещё не была такой ослепительно концентрированной, как сейчас, Марине нравилось плавать в бассейне. Хорош был и путь от дома до бассейна, но в особенности дорога обратно: в это время походка приобретала какую-то подлинную лёгкость, лучше будет сказать, летучесть. И так, наполовину шагая, наполовину летя, Марина добиралась до сухого, безветренного места, где должны были досохнуть её волосы. Как только домом стала не родительская квартира, а комнатка в общежитии, Марина нашла бассейн неподалёку: это был один из её первых импульсов в новом городе, который отчасти был уже знаком благодаря тем детским офтальмологическим поездкам. Она забыла даже выложить яблоки, которые мама старательно завернула в шуршащие целлофановые пакетики, каждое отдельно.
Купив со студенческой скидкой абонемент в бассейн, Марина с каким-то тайным удовлетворением поняла, что совершает тот же ненаглядный путь, ныряет в ту же голубую тёмную воду, в которой всё неизбежно менялось: думать о чём бы то ни было становилось легче и вовсе даже не обязательно. Всё в бассейне становилось призрачным: даже тогда, когда Марина, надев изумрудное бельё, стояла в раздевалке в полный рост и смотрела на сморщенную загорелую старуху в бежевом лифчике, который впивался сзади в её бумажную кожу, Марине казалось, что эта старуха – на самом деле бабка-знахарка, та самая, которая её лечила. В этом заключался лейтмотив всех причин, почему Марине так нравилось плавать: у бассейна и его окрестностей была совершенно особая онтология, необъяснимая, небесная беззаботность, в которую от звонка до звонка, раздававшемуся по всему плавательному комплексу, можно было погрузиться. Марину привлекал в бассейне и пол, разлинованный на квадратики. Он напоминал шахматную доску и, несмотря на хлорку, пах дедушкой из четвёртого подъезда, которого звали: «Ну Сергеич, ты чего? Опять с Маринкой в шахматы играть? Не мучай ты ребёнка! Эта игра унылая и отчаянная, и не может она породить больше, чем тошноту и неуверенность в своих силах».
Марине нравилось погружаться в синюю рыхлость вспотевших предплечий бассейна и, опускаясь на самое дно, нюхать эти шахматные квадратики, чтобы, минуя запах хлорки, добираться до дедушки, с которым она играла, будучи ещё совсем подростком, сидя на лавочке и называя ходы буквами с цифрами – Е4, D4, F3, С3, чтобы можно было не использовать доску, а только воображать.
Как-то раз Марина решила прикоснуться к плитке не носом, а губами, бог весть что на неё нашло, однако в бассейне части тела, и свои, и чужие, становятся потенциально ближе к друг другу и быстрее могут менять свои положения. Секунда – и Марина поцеловала плитку, но тут же над её головой раздался оглушительный удар тучного тела о голубую гладь: так прыгают те, кто совсем не знает, как это делается, и пытается приземлиться в воду плоско, как камбала, совсем не изгибаясь и не подражая гибкому дельфину, ведь, в конце концов, если любое искусство изначально – мимесис, то плавание суть подражание наиболее гибким рыбам.
После чужого удара о воду последовал удар этого же тела о Маринин затылок, и её поцелуй с плиткой ознаменовался блёклыми розовыми струйками, быстро растворившимися в объёме хлорированной воды. «Не обессудьте, я вас не заметил, вы так низко сидели, будто клубочек… будто колобашка». И Марина пришла домой, спеленав и держа, как младенца, рассечённый крест-накрест подбородок, без погрешностей вторивший одному из тех шахматных квадратов. Пальцы Констанции – все, кроме мизинцев, которые были оттопырены, как будто пробовалось незнакомое, но изысканное блюдо – обхватили Маринину шею, а бессильные некрасивые губы слились во что-то чрезвычайно нежное, суть которого Марина видела только наполовину, потому что Констанция встала слева от неё.
Констанция Лурье. Каким непривычным для русского уха было это латинское имя! Только Марина изредка бережно называла подружку Костей, остальные же предпочитали это имя непреднамеренно опускать. Они жили с Костей в комнатке номер 1030, в университетском общежитии, «Доме аспиранта и студента», иначе – дасе, вокруг которого с названием, образованным неизменным за много тысячелетий (даже Академия Платона была названа так потому только, что вокруг стелился сад имени некого Академа, персонажа греческих мифов) студенческим лингвистическим способом, располагалось задасье – негустой продолговатый лесок, в котором так часто ловил Марину Андрей Скворцов – подвижный чернявый мальчик, сын Скворцова-старшего, преподавателя по этике.
Андрею было лет шесть, и этот мальчишка, курчавый и коротконогий, был тайно в Марину влюблён, причём никогда этого не говорил. Не делал он так же ничего, чтобы это показать, а только поступал по отношению к Марине всегда исходя из одной лишь установки – крепнувшей с каждым днём, задорной, но оттого не менее настоящей, мальчишеской любви. Марина об этой страсти Андрея не знала, но как сквозь сон догадывалась о ней благодаря тому чутью, каким узнаёт в толпе взрослая женщина влюблённого в неё мужчину. Возможно, дело было не в иррациональности или невнятности ощущения, а в том, что Марина хоть и знала, что мучительно красива, нисколько не признавала своей красоты. Марина её так и именовала, размышляя про саму себя: «Неудачливая Маринина красота». Из-за слепоты красоте не хватало той решающей йоты для выполнения своей природной роли, которая бы сдвинула её до чарующего влиятельного совершенства.
Андрей догонял Марину, гулявшую по задасью и выполнявшую упражнения для глаз, которые прописала ей врачиха-окулист, догонял, и протягивал ей в своих розовых ручонках то половину плитки шоколада (вторая половинка при этом была заботливо обёрнута оставшейся фольгой), то конфетку «барбариску», то фенечку, по-детски неаккуратно сплетённую из ниток «мулине». Марина узнавала его по его чёрным, как угольки, глазам и таким же чёрненьким ресницам – таким, что глаза были как будто подведены, но понятия не имела, откуда он приходил. Как занимательно то, что порой мы с философской дерзостью пленяемся попытками разгадать тайны бытия и пребываем в уверенности, что у нас это может в известной степени получиться, но разгадать тайну, как находит наш дом влюблённый мужчина или влюблённая женщина, мы не можем. При виде этих мелочей в розовых ручонках что-то внутри Марины переворачивалось и застывало, будто стучалась под рёбрами шестилетняя Маринка своими крошечными кулачками, а затем разжимала кулачок и тянулась ладошкой, пустой, к Андрею.
Почувствовав это, Марина брала подарок и возвращалась в комнату, забывая о прописанных упражнениях для глаз.
Комнатка 1030 была небольшой, как раз для двоих, только предназначалась она магистрантам, и всё в комнатке, особенно бетонная стена с российским флагом, дышало сиплым голосом марининой мамы, которая отвоёвывала эту комнатку «для своей деточки в бакалавриате», в котором «дети едят сухари да кости».
Маринина мама тоже уделяла большое внимание словам, но тихонько умерла, ничего не сказав, сразу после того, как Марина окончила первый семестр. После смерти мамы разговаривать Марине даже по телефону стало не с кем: не по Марининой вине, конечно, но по вине её убеждений.
Всех однокурсников, в том числе и Констанцию, она считала чем-то априори временным, и, едва заметив в небрежном ежедневном общении намёк на непостоянство, Марина говорила себе: «Ага! Вот-вот, подтвердилось!» Так, каждый случай разговоров с однокурсниками без сиюминутного намёка на близкую дружбу заканчивался для обеих сторон провалом. Был у Констанции воскресный брат, который жил в загадочном жилом комплексе «Небо» в Раменках и в которого стоило влюбиться, но однажды, когда он притащил с собой белокурую сухощавую девицу с рыбьим лицом, Марина обнаружила, что не так уж он и хорош собой, да и пахнет от него не очень, а запах, знаешь ли, Констанция, для слепого дело важное.
Но слепым и смелым порой удаётся найти лучшего друга среди окулистов, что Марина и сделала. Случай этой дружбы был прямо-таки спасительным, не тянувшим за собой дерзкую временность, встретить которую среди людей Марина так опасалась. Возможно, причина удачи состояла не только в том, что врачиха-окулист была тучной, прозорливой и жизнерадостной женщиной, легко переходившей от улыбки к искреннему, широкому смеху, но и в том ещё, что Марина никогда вживую не видела её лица. Последнее едва ли не самая частая характеристика отношений пациентов с глазными болезнями со своими врачами: линзы или очки, если таковые больному нужны, на приёме просят снять.
С врачихой у Марины получалась молчаливая, но всепроникающая дружба: их объединяло нечто, в сравнении с чем вряд ли можно отыскать что-то более клейкое между двумя людьми: их смешили одни и те же вещи. Когда Марина заходила в кабинет, врачиха спрашивала, как дела «на правом фронте», и означало это, что левый фронт – глаз – безнадёжно оккупирован и что сейчас, действительно, будут слушать. После смерти мамы кабинет был едва ли не единственным местом, где Марину без притворства хотели не только слушать, но и видеть: Марина это чувствовала и невольно сравнивала кресло перед офтальмологом с подоконником Констанции, который был излюбленным местом подруги в комнате 1030 и на который пускала она только по какому-нибудь важному поводу, например, когда темнело, в связи с чем Марина начинала видеть гораздо хуже, или когда болела голова.
Марине никак не удавалось понять, как Констанция к ней относится. О других людях та, если и отзывалась, то так, что каждый человек оказывался таблеткой, которую следовало выпить «на определённом этапе жизни», как она выражалась. Марине, правда, не хотелось верить, что и к ней Констанция относится аналогично: нет, это была её, её Костя, которая любила изюм, кофе и вязаные крючком кофты; между ней и Костей должно, непременно должно было быть что-то большее, чем желание обеих артикулировать: поговорить об этом подробнее планировалось на следующий месяц или на следующий год, но никак не в такое далёкое завтра. Констанции не хватало солнца. Она сворачивалась клубочком на корешке подоконника, закрывая нос тыльной стороной ладони, как будто без остановки проверяя его температуру. А в те дни, когда в окна всё равно проходили узкие струйки холода от ветра и дождя, Костя прижималась к Марине, рыжей и тёплой, в то время как из оконных прорезей всё равно сочилась озябшая городская душа. Ещё, чтобы спастись от холода, Констанция косметическим карандашом рисовала себе веснушки. Она называла Маринино лицо испачканным. Оно и вправду было перепачкано в веснушках, только в настоящих. Подолгу Констанция выверяла пропорции расстояний между фальшивыми конопатинами, стоя у зеркала – у зеркала, большого и чистого, которое, появись оно на блошином рынке или в роскошном антикварном магазине, было бы тотчас выбрано каким-нибудь обывателем, безотлагательно решившим гадать. Это непременно случилось бы, потому что именно такие зеркала имеют силу перед обывателями, для которых мистические практики ассоциируются прежде всего со внушительностью антуража, нежели с внутренней самонастройкой, которую можно произвести, не имея ничего из сопутствующих предметов. И тогда только, лишь в те моменты, когда Марина приходила в занятое зеркало сзади, была в Констанции какая-то непостижимая Марининым смелым зрением тайна: Костя становилась каменной и суровой, её взгляд мышино перебегал с нарисованных веснушек то на охровый карандаш, то на пламенный нимб Марининых волос, то на Маринино «испачканное» лицо. Тогда Констанция раздражённо шептала что-то невнятное, и её шёпот делался гранитным: о том, чтобы Марина не загораживала ей свет, о том, что хоть кажется, что пасмурно и света нет, он всё равно ещё как есть, о том, что было бы неплохо им помыть зеркало, и о том, почему это Марина не замазывает тональным кремом свои веснушки. «Ну хотя бы на учёбу, – переходила с шёпота на голос Констанция. – Отвлекает же». Марина не могла оформить свои мысли об этих моментах во что-нибудь сносное и поскорее старалась их забывать, но осенью, когда один и тот же напряжённый дебют всё чаще повторялся, забывать нечто, становившееся уже привычным, оказывалось всё сложнее.
Для третьего затруднения жизнь будто бы не оставила места, но Марина знала, что если уж с ней и приключится что-нибудь, что не болтавшие с миром на «ты» люди называют тёмной полосой, то, поскольку это всё-таки не точка и не пара точек, а полоса, она может состоять из пяти, четырёх или скольких-нибудь ещё событий, но минимум из трёх. Третья несносность произошла в связи с Констанцией, то есть там, откуда вообще ничего ожидать не приходилось, что и делало эту несносность наиболее фатальной, и безвыходной, и острой. Констанция не говорила с Мариной по душам уже три дня. На бытовые вопросы она, конечно, отвечала, но дальше этого рубежа не двигалась. Марина объясняла это тем, что наступают холода, а ещё не дали отопление, но кто-то внутри – та первобытная внутренняя женщина с хорошо развитым талантом предчувствовать хищника за несколько километров до кострища – кто-то внутри боялся этого таинственного затишья. Все три дня, чтобы отвлечься, Марина открывала книжки: не какие-нибудь, а те, которые уже читала. В один из вечеров, когда Марина снова открыла Борхеса, только уже не на «Слепоте» – помимо этого, в книге было ещё шесть других эссе – а на чём-то другом, не менее интересном, Марину настолько изумило содержание лекций Хорхе Луиса, что ей захотелось расхаживать по комнате и размахивать ногами, удивляться и таращить глаза, кричать и непременно делиться всем с Констанцией. Костя же в этот вечер стояла у зеркала в пышной вязаной кофте из сиреневого акрила, и ложью было бы сказать, что пользовалась она зеркалом только по назначению: напротив, в привычку её входило находиться у зеркала долго, вглядываясь в свою нескладную, но ретушированную молодостью фигуру, в неправильный овал лица, в редкие, но длинные коричневатые ресницы цвета непрожаренных блинов, и в синеватую кожу без таких обожаемых ею самой, Констанцией, веснушек. Марина в одно мгновение забыла о тех трёх днях Костиной холодности и как ни чём ни бывало подошла к ней со спины, огневолосая и смуглая, стараясь найти середину между незамеченностью и вниманием и спросить: «Тебе холодно?». Помолчав и коснувшись кончиком языка верхнего нёба, Марина добавила: «Просто ты обычно такие кофты не… Хочешь, я тебе кое-что расскажу?» Констанция оживилась. По её мраморному синеватому лицу прошла трещина из румянца и света, такого, какой теснится обычно в машине, когда едешь глубокой ночью по трассе, обрамлённой фонарями, и щуплые блики проходят, подпрыгивая, по подбородку, лбу, волосам. «Рассказывай, рассказывай, дорогая, – сказала Констанция, и её губы повторили тот же кружевной узор, как тогда, когда Марина принесла в ладонях запелёнутый израненный подбородок. – Рассказывай, только веснушки свои смой». Смой. Констанция говорила ещё какие-то слова: грязнуля, «не зря я раздобыла эту кислоту на химфаке», ещё раз «грязнуля» и снова… Но Марина не силилась вычленить что-то из Костиной речи, а чувствовала одно лишь изнурительное жжение, стойкое и вневременное, такое же онтологически независимое, как иссиня-тёмная вода в бассейне. Это жжение наступило внезапно, как тогда, когда плюхнулась на Марину чья-то тяжёлая свинцовая плоть в бассейне. Но в этот раз было, конечно, больнее. Рассказывай, рассказывай, дорогая, только веснушки свои смой, смой, смойс, мойс, мойс, смойсмойс… Как в пошлой считалочке, которой научил Марину Сергеич из четвёртого подъезда, с кем уговорено было повторять её каждый раз, когда кто-нибудь лишался ферзя или ладьи, так, для поднятия духа. Суть считалочки была в том, чтобы повторить быстро-быстро «Нас рать татарская не победила» и не засмеяться, что с особой привлекательностью матерных или почти матерных слов, которая так очевидна для человека в пятом классе, как в этой считалочке. Последние услышанные на Земле слова сливались для Марины в причудливые узоры, скреплённые сургучом бессовестного жжения. Сейчас Марина была уже далеко за земными пределами: она чувствовала, как не пойми откуда возникшая тетива кислоты разъедает каждый миллиметр её гладенькой и тонкой, как внутренняя сторона лепестка цветка, кожи на лице. Марина силилась припомнить, откуда эта смесь на неё брызнула, но вспоминался только «смойс», как-то связанный с веснушками, и то, что раньше Марина стояла перед зеркалом и Констанцией, а теперь стоит на коленях перед стеной. Кислота предусмотрительно попала на веко правого глаза, отчего видеть что-нибудь стало невозможно, но думалось, что это на время, думалось, что это сон, бесчинство, в котором виноват Борхес, зеркало, сиреневая акриловая кофта, карандаш для веснушек, какая-то странная кислота с химфака – что угодно, но только не Констанция.
Через вечность – несколько часов, согласно прибору, карманную версию которого изобрёл один господин из Нюрнберга в шестнадцатом веке, прибору, который не имел ничего общего с ходом вещей во Вселенной, Марина открыла глаза, и оказалось, что видеть правым глазом всё-таки возможно. Под белым потолком, пульсирующим капельничным звуком «пи» и полоской кварцевой, выключенной пока лампы, Марину о чём-то спрашивали разные голоса и легонько трогали разные руки: у них была определённая цель, уловить которую пока не удавалось. Ясно было одно: жжение ушло с поверхности кожи, но переместилось куда-то внутрь, туда, где оно проросло теперь практически навсегда, откуда его невозможно было уже достать. Когда люди из Марининой палаты ушли, ей удалось проскользнуть в туалет, держа перед не туго перевязанным лицом розовую термокружку с прохладной водой. По длинному коридору в сухом больничном воздухе плавали халаты врачей и униформа санитаров, некоторые из них смотрели перед собой осмысленно и бойко, а некоторые шли медленно, переписываясь с кем-то в зелёненьких, как россыпи выцветших изумрудов, чатах. Вдруг в одной из санитарок Марина увидела старушку-знахарку – молодое девичье тело наклонилось вперёд за больным, лежавшим на каталке-носилках, а затем резко поднялось вверх, показав Марине старушечье бумажное лицо с оливковыми глазами. Марина остановилась и потрясла головой, испугавшись того видения, которое ей явилось – от внезапного движения бинт упал, и, обернув его вокруг ладони, Марина продолжила идти по коридору, убедившись в том, что бабка-знахарка ей причудилась и быть её здесь не может. «Мама, это какая-то мутация? Почему у тёти нет губ и на щеках ноздри?» Марина обернулась. «Мама, мама», – продолжал ребёнок уже совсем близко. «Девушка, вы что-то ищете?», – отозвался другой, мужской, голос со спины. Марина обернулась. «Я… На этом этаже есть уборная?» – прошептала без какой-либо причины переходить на шёпот Марина, но мужчина, как синхронист с зажимом на носе в бассейне, точно скоординировав с Мариной движения, как только она повернулась, отпрянул: «Извините, ради Бога, я не знал. Есть. Сюда». Чего не знал? Марина открыла стальную дверь, которая была раза в два больше, чем обычная дверь куда бы то ни было в больницах или общественных местах, выкинула бинт, примотанный к руке, в мусорку, и повернула искривлённый позвонок крана. Над раковиной висела аккуратненькая квадратная табличка с большой красной кнопкой «Sos» и проволочным изображением инвалидной коляски. Прежде чем развернуться к зеркалу, Марина ещё несколько мгновений смотрела на всепоглощающий алый цвет кнопки и отмечала про себя, что хорошо было бы купить такую же помаду, только для этого нужно иметь белые зубы. Да, для красной помады непременно нужно иметь идеально белые зубы – так говорят француженки. Вдруг на Марину набросился никак не зеркальный, преуродливый, омерзительный монстр во плоти, беспощадно ухвативший её за подрагивающие влажные глазницы и заставивший смотреть на него, сколько он пожелает. Чудовище было нежно-красного цвета и совсем не имело рта, вместо него две бурые изломанные прорези покрывали щёки, а брови расползались во что-то единое и едкое. Едкий-едкий запах и безобразный вид – смой монстра, смойс его, смойс, смойс, смойсмс… Маринин затылок дотронулся до холодного кафеля, и второй раз она очнулась только тогда, когда перед правым глазом открылся знакомый, светло-жёлтый купол знахаркиной квартиры, который через секунду перегородил пергаментный загорелый лоб и раскосые глаза. Старушка вертелась, доставала какие-то бумажки или примочки, приговаривая, что всё на свете есть текст и от нас всего только и требуется, что умело его интерпретировать, и «лучше уж не прокипячу, не прокипячу», и о том, что хвост у павлина на ковре вылинял. «Воды, Андрейка, воды, проточной, чистой воды нам», – обращалась бабка-знахарка к темноте, и та отвечала ей стуком маленьких, твёрденьких каблучков. «Он-то откуда здесь?» – невольно вырвалось у Марины. Старушка прикоснулась к Марине жёлтым, персиковым и очень мягким платком. Это только после Марина поняла, что бабушка не прикоснулась, а всего лишь посмотрела. Ощущение было такое, будто Марину бережно погладили. «Почему меня испугались в больнице?» – спросила Марина, и на этот вопрос нужно было уже отвечать. «Не испугались, кошечка, а показали свою глупость. Главное ты этого не пугайся», – сказала знахарка и протянула Марине малиновое, как конфетка, складное карманное заркальце. Марина вытянула изящную голую руку цвета разведённого с молоком какао, чтобы взять кругляшок, но в этот момент Андрей, что-то разбил на кухне. Бабушка положила зеркальце на стеллаж, такой далёкий пока от Марины, и, чуть шаркая, но не по-бабушкински, поспешила на кухню. Почувствовав, как от головы к мыскам опускается бессмысленный жар, и снова обессилев, Марина уснула.
Андрей стоял на кухне, ничего не разбив, и жестами показывал старушке, что хочет поговорить. «Мариночка спит, будь покоен – нас не слышит», – ответила ему знахарка. Далее слышались разные языки, несуразная и с точки зрения своего генезиса необъяснимая смесь хеттского и какого-то торгового античного пиджина, но не только их, потому что остальных мальчик не знал. Он судорожно хватался за брюки, подаренные папой, Скворцовом-старшим, по случаю поступления в n-ный класс, номер которого теперь и на ближайшую жизнь значения никакого не имел, трогал брюки и слушал наставления знахарки, которые сливались в смесь, вероятно, ещё более жгучую, чем кислота. Андрей уже хотел пить и хотел понимать дословно, что говорит знахарка, но было ясно с совершенной точностью, что Марине не следует ничего из этой истории помнить, а значит, ей совсем не нужно ничего такого говорить, что напомнило бы о кислоте. То есть не пересказывать разговор со знахаркой, ничего не повторять, не мазать лицо вересковой мазью, не сокрушаться. Было ясно ещё, что взамен он, Андрей, поседеет и у него выцветут радужки глаз, но он за прошедшие доли секунд настолько свыкся с этой мыслью, как будто знал её со времён основания бытия, знал так, что мысль эту не получалось отныне даже замечать. Марина тем временем ни от Андрея, ни от бабки, ни от зеркалец, кроме разве что того, кругленького, ничего не узнает и будет оставаться для самой себя изуродованной и валкой, будет старательно прикрывать лицо платком и иронически-презрительно относиться к прежним комплиментам её красоте. Откуда будет Марине знать, что уродиной она была только в те три жалкие часа в больнице и по пути к бабке-знахарке и что потом любящий мальчик Андрей, сын скучного преподавателя Скворцова, отдал свои чёрные волосы и глаза-угольки волшебнице за то, что Марина будет прекрасна? Будет, но только с одним условием: она не узнает этого никогда.
Зеркальце, последнее зеркальце, в котором Марина могла увидеть своё настоящее, прекрасное, отражение, было окончательно забыто на стеллаже, а через несколько дней Марина встала и, прикрывая лицо сначала руками, а потом платком, пошла домой, в дас, взяв у знахарки павлинье перо и полную сумку воды из бухты Афродиты, которую следовало пить с восьмичасовым интервалом, безразлично к тому, выпадал ли приём на ночь или на день. Констанции дома не оказалось, а потом она и вовсе переехала с братом и его невестой в Старую Москву, в Лефортово, или куда-то неподалёку, где, несомненно, жилось ей лучше и где не мешали даже окна с рыхлой редкой решёткой и украшенная электрической гирляндой колючка на Новый год. Скворцов-младший поседел: но это было не страшно, страшно было смотреть на то, как поседел, буквально «вылинял» цвет его ярких и пытливых глаз. Причины этого Марина не знала и нередко недоумевала о внезапности и скоротечности этого происшествия. Правый глаз её не болел, кожа зажила, сомкнувшись в мясистые выпуклые рубцы, по которым, стоя под душем, можно было водить подушечками пальцев – поэтому и почему-то ещё Марина была благодарна миру. Благодарна за то, что слепота её оставалась всё ещё смелой, за то, что не пришлось пугать маму таким любопытным, внезапно возникшим обстоятельством своей внешности. Ведь непредставимо даже говорить о подобном маме по телефону, не то, что показываться во плоти! Последним же, за что Марина благодарила мир, было то, что судьба её, единственным эндшпилем которой виделось отшельничество, была продумана окончательно и что вопрос с уродством был решён так быстро и никого не заставил мучиться. Платков Марина могла бы купить себе несколько. Теперь это был чтимый и чуть ли не обожествляемый ею атрибут, однако ограничилась только одним, пёстрым и мягким, как прикосновения знахарки. На нём были отпечатаны маленькие розочки, закруглённые и малиновые, отдалённо напоминавшие какой-то предмет, который она так давно оставила на бабкином стеллаже. Броские розочки были окаймлены сначала белым, а затем синим, сам же платок был тоже синим, на тон светлее, чем рисуночная ткань. В этом платке Марина выходила на улицу и в университет, закончить который нужно было утвердительно и безапелляционно, ни в коем случае не предоставив себе даже вечера, в который можно было бы допустить мысли о магистратуре. Никакого продолжения! Между Екатеринбургом и Каменск-Уральском находилась новоапостольская церковь, а за ней – о, Марина это хорошо знала – за ней находилась пустошь, а на ней – старенький домик, хозяйка которого была ещё жива, но когда-то в уральской литературной резиденции, в которую Марина ездила на протяжении шести последних школьных лет. Когда-то бездетная хозяйка этого дома переехала к сестре в город, а Марине, по вездесущей неумелости что бы то ни было отдавать или ещё по каким-то известным одной ей причинам, отдала ключи от этого домика «на самую талантливую работу», пожимая Марине горячие ладони и целуя её в огненный нимб волос. Домик этот никто не трогал и не тронул бы, об этом можно было хранить уверенность, потому как покровительствовал пустоши настоятель округа той самой новоапостольской церкви, а был он человеком чёрствым и, как водится, безупречным, который, однажды дав слово не пускать никого в домик, принадлежавший одной своей прихожанке, никогда от своего не откажется. Приходил Андрей и подолгу сидел у Марины на коленях, говорил, что глаза у неё женские и двигаются они женственно. А Марина думала, что вот-оно что: нечего ему в её уродстве найти, вот он и зацепился лишь за одни глаза – единственное, что от неё, Марины, и от Марининой неудачливой красоты осталось. Марина смотрела на этого седенького, более из хрусталя, чем из плоти, мальчика, который некогда был чёрный, как уголёк, и невольно отворачивала голову. «Смотри, какой дождь, – говорила Марина, – я так люблю дожди, следом за ними всегда такое восхитительное небо. В детстве мы с мамой, как только дождь, надевали резиновые сапоги и шли…». «Нет, – перебивал Андрей, – самая восхитительная – это ты. Ты!» А потом они прислонялись к стене и пели, и Марина куталась в нежный, как изнанка пузатого листка мать-и-мачехи, платок. Такой же платок Марина носила, когда была уже совсем старухой, только теперь она его называла «шаль», иной раз переходившим в «шшш». И непонятно было: та же была это шаль или нет.
Однажды, водя морщинистыми, как после ванны, пальцами по строгому овалу крымских персиков, подслеповатая безобразная отшельница, которую звали бы Марина, если бы осталось, кому и кого называть, потому что вокруг были только следы хаски и продуктовый магазин карельского посёлка Матросы, куда Марина перебралась, когда ветхий домик на пустоши снесли младшие рабочие градостроительной компании «ЕИК», однажды, когда разложила она уже на тарелке персики, её легонько защекотал скромный едва уловимый вопрос – последнее время редко случалось, когда мысли её изливались во что-то большее, чем маленькие вопросы или сиюсекундные вспышки длительностью не более трёх минут.
Вопрос этот побуждал её, не касаясь персиков, хотя бы зарисовочно вспомнить, что же задержало её отъезд из Москвы сразу после защиты диплома: то, что не прогрелась земля (хотя какое это имело тогда значение?), или то, что до самого отъезда отшельничество было для Марины шуткой, чем-то вроде игры, от участия в которой в последний момент можно отказаться? И тут, продолжая медленно водить пальцами по рассечённым уже пополам персикам, Марина вспомнила, что задержало её письмо, так неожиданно пришедшее, летнее, хотя должно оно было быть зимним. Что же это было за письмо? Марина встала, и над столом возвысилась сгорбленная фигурка в пёстрой, как будто не тронутой временем шали, закрыла глаза, дотронулась пальцем до виска и разобрала корявый почерк охранника А., пересказывавшего или сочинявшего адресованный Марине ответ от Деда Мороза: «Милая Марина, – писал Мороз. – В мире есть вещи похуже, чем слепота, и испытаешь ты их или нет, стоит помнить, что я рядом и всегда буду дарить тебе подарки, вне зависимости от того, слепая ты или нет. А потом я научу тебя, как ты сможешь дарить себе подарки сама, и тогда для тебя ничего уже не будет роковым». Марина взяла в руки что-то плотное – вероятно, сумочку на облупленной золотой цепочке – и, шамкая губами, открыла сумочку, а вместе с ней и глаза, перекатывая между ладонями бархатистый крымский (всуе карельский) персик. Эту сумочку (или персик?) она швырнула тогда в охранника А., специально для этого придя в магазин и положив туда письмо (ведь отдельно конверт нельзя было бросить, а конверт в сумочке – можно). Письмо показалось ей насмешкой, особенно словосочетание «похуже, чем слепота». Думалось, что, несмотря на платок, охранник А. прознал про её уродство и так подшучивает над ней. Сколько спеси видела в нём Марина, сколько мудрости и бессердечия, тем более колкого, чем развита была эта способность к мудрости! Марина не стала есть, и подошла к зеркалу, большому и пятнистому, как пузыристый балтийский янтарь, найти в котором насекомого, говорят – удача, и которого Марина никогда не держала в руках. Она посмотрела в зеркало и, увидев уродливые прорези рта и бугристый тёмно-красный подбородок, неестественно ещё более вздувшийся в последние несколько месяцев, второпях натянула шаль. Марина подходила к зеркалу только перед выходом на улицу, потому что боялась нападения ездовых собак: лесник сказал ей однажды, что они «не терпят уродцев». Куда ни пойди – в посёлке путь получался долгим, и вероятность встретить собак увеличивалась в несчётное количество раз, тем более что рядом с Матросами находился питомник, где держали ручных волков и хаски, чтобы запрягать упряжки и отсылать их в совершенно разных направлениях. Одной же подходить к зеркалу надобности у Марины не было, не было и нужды вытирать с него пыль. «Меньше надо персиков есть», – услышала Марина свой голос. Он всегда шёл как бы со стороны, настолько редко она произносила что-то вслух.
Старательно закутавшись в шаль и поправляя неугомонную складку на юбке, Марина покупала в продуктовом ларьке, одном на десятки карельских квадратных километров, заледенелые персики и кефир. Из-за поющей ларьковской двери тянуло давленой брусникой, какую делают, чтобы квасить капусту: кто-то на заднем дворе, прямо на опушке за продуктовым, затеял подогрев этого кровавого месива. Марина спустилась по лесенке, состоявшей из трёх ступенек, чтобы двинуться в обратный путь, но стала вглядываться в амарантовые ковры брусники и подметила тут же, что зрение у неё подсело и что оставшийся правый глаз уже не такой смелый, как был раньше. «Окулист. Была ещё женщина-окулист. Помнится, мы с ней дружили. Почему же она не отвадила меня носить шаль и бояться ступить хоть шаг, освободившись от этого верного прикрытия?» Аромат брусники становился всё невыносимей, и Марина, сжимая кончики платка в кулаке, зашагала быстрее. «Нет, всё-таки сегодня я слишком много вспоминаю. Не следовало этого делать. Но почему? Я разучилась думать. Я не философ, хотя опыта у меня вполне достаточно. В моих бедах я переплюну Ницше, Штирнера, Кафку… Переплюну». Несмотря на отторжение этих мыслей, Марина продолжала, и на подходе к своему жилищу, окутанному разреженным карельским вечером, она уже восстановила в голове картину их последней встречи с врачихой-окулистом. Марина трясла эту пухленькую, эту маленькую розовую женщину, схватив её за плечи, и кричала, подставив свой рот как можно ближе к её зрачкам: «Ты хоть знаешь, что такое в обеденный час делать жевательные движения губами, чтобы не умереть с голоду, потому что боишься выйти в магазин? А терпеть повсеместные насмешки от любого, с кем ты вздумаешь поговорить? Нет, ты же – молодая и зрячая! А я так боюсь состариться: уродство и молодость – это ещё куда ни шло, но вот старость и уродство…». В ответ на это врачиха целовала Маринины пальцы, успевшие намертво впиться в маленькие пухлые плечики и что-то боязливо отвечала ей, сооружая из этого всего простенькую успокаивающую речь, содержания которой Марина, конечно же, не помнила. Что бы врачиха ни отвечала, Марина была уверена, что эти толстенькие губы так и ждут мгновения, когда она отвернётся, чтобы сложиться в неистовой усмешке островитянки, и тогда Марина кричала врачихе: «Я и так ходячий труп!» Вернее, не кричала, так как глагол несовершенного вида требует определённой повторяемости или длительности действий, а крикнула, и ассоциация с трупом стала последней фразой, обращённой Мариной к врачихе-окулисту, после чего последняя спасительная от отшельничества дверь навсегда захлопнулась.
«Достаточно мыслей на сегодня», – решила Марина, задёргивая перед сном шторку, но не выключая свет, так как в темноте она видела совсем худо. Марина не считала вопреки традиции, сложившейся у неё в молодости, часов, в которые она спала, в соотношении с тем, сколько ей положено спать, будильника же у неё тоже не было (в нём, очевидно, не было надобности), и поэтому не знала, в какое время её разбудил мужской голос, знала только, что было ещё очень темно. Мужской? Нет же, мальчишеский! То был голос мальчика, который догонял её в задасье, мальчика, которого она не видела шестьдесят лет, со дня отъезда, мальчика, который протягивал ей конфеты-барбариски и фенечки и который сидел у неё на коленях, когда она стала уродливой и продолжал называть женственными её глаза, мальчика Андрея Скворцова, который незадолго до её отъезда поседел. Андрей был единственным, кто за все восемьдесят лет не пытался с нею заговорить, был он и тем, перед кем Марина могла находиться без шали, если учесть то, что не решалась она на это и в одиночестве. Он только и делал, делал всё и на разный манер, чтобы у Марины появлялись силы ограждать себя от одиночества и прочих нежелательных переживаний и претерпеваний, которые человека ломают, искорёживают его пуще, чем кислота, к которой прибегнула Констанция. Даже сейчас, когда Андрей был одет в возраст, который начинается у мужчины после акме, шестилетний мальчик не был погребён под макулёзной щетиной, рябой, как тёрка, на которой Марина тёрла морковь. Не проронив ни слова, Андрей и Марина сели за стол, сварили перловку, чтобы присыпать её чесноком и обжарить в яйце, зажгли весь свет в доме, нарезали персики и наполнили кувшин водой. Всё это они проделали с таким созвучием, точно в унисон, так, будто никого, кроме друг друга, они в этой жизни и не знали, хотя так оно, конечно, и было. Андрей смотрел на великолепный овал Марининого лица, на губы, чуть подёрнутые возрастом, но всё такие же пухлые, на веснушки, в которых появилось ещё больше детского, чем было в двадцать лет, как будто старость только легонько, лишь на не несколько мгновений, как к горячей начинке пирога, прикоснулась к лицу Марины – и тотчас же отступила. Андрей представил, как часто, наверное, слышала Марина слова «Как вы хороши!», но воспринимала их как сарказм и только плотнее закутывалась в свою шаль, как в глазах Марины её знакомые из университета, если подводить их к какому-нибудь единому образу, долго вглядывались в ослепительные малюсенькие розочки шали – прикрытия, за которым можно было скрыть невозможное уродство, однако даже это прикрытие закрывало не всё, а потом, не узнав Марину, живо произносили: «Ольга! Солнце моё! Как я рада тебя видеть» или что-нибудь в этом духе. «Как много размышляла, наверное, она об этом! Как ложна, должно быть, сейчас её картина мира! Картина мира этой изумительной, изящнейшей женщины, которая знает, чего она хочет…», – думал Андрей и молча передавал Марине пиалу, наполненную перетёртой с сахаром мякотью персиков, водянистой от растаявших льдинок, потому что персики эти были никакие не крымские, а карельские.
Когда они впервые за много часов обмолвились словом, обоих передёрнуло. «Генераленко? Ты уверен, что это точно мне? Марине Генераленко?» – Марина разворачивала хрустящий пергамент и несколько раз подносила к носу коробку, которую передала Андрею молодая незнакомка, чьи раскосые оливковые глаза заверяли его как можно быстрее поехать в посёлок Матросы, «пока ещё не поздно». «Бабка-знахарка… Наша, помнишь? И как она осталась ещё жива?» – говорила Андрею Марина, пока пробегала глазами письмо и пока наполнялись звуком до настоящего момента омертвелые, рукописные фразы знахарки: «если ты получила эту телеграмму, душенька, значит, меня на днях не стало», «я не могла тебе сказать раньше», «Мариночка, мы с тобой сделали всё, что могли, ты веришь мне?», «если ты простишь меня, это будет самой благозвучной панихидой», «…но это было единственное, что моя скромная (далее слово было зачёркнуто и смазано) …могла тебе предложить». Марина смотрела в кругленькое малиновое зеркальце, которое уже не было закрытым, так как перестало считаться складным – верхняя часть его отломалась, о чём свидетельствовали измождённые поломанные винты на месте бывшего сгиба – смотрела и не видела ничего, кроме старости, обычной, человеческой, но женской и потому нежной старости, прямых, неглубоких и ничем не примечательных морщин, обездвиженного левого глаза – никакого намёка на уродство! Старость эта была нецепкой, и казалось, что только одно усилие – и можно будет её отлепить и выбросить в мусорный ящик, как оборотную глянцевую сторону переводной татуировки, спрятанной где-то в детстве. А под ней, под этой нецепкой и проницаемой изношенностью, окажется подлинная, ничем не тронутая красота. Но это красота уже была здесь! Марина видела смуглый оттенок щёк, девичьи веснушки, не утратившие формы и не расплывшиеся в широкие пигментные пятна, как софиты, что обычно бывает со старухами; видела она и резкий, пульсирующий контур губ, который мог бы стать притягательным, если бы его хоть кто-нибудь видел. Марина наклонила зеркальце и увидела худенькую точёную шею, не дряблую и не обвисшую, на которую в полуночном домашнем свете отбрасывал тень миниатюрный подбородок. Волосы Марины были искристо-золотыми, такими, как если бы в рыжую краску добавили белых блёсток времени и развели всё как следует с самой чистой водой. Вокруг Марининых глаз струились морщинки, совсем маленькие и остренькие, из которых, казалось, вот-вот засочится душа. Марина медленно отодвинулась от стола, встала и подошла к Андрею, проплыв это расстояние осторожно и плавно, но не по-лебединому – лебеди всё-таки сущности – а так, как это сделало бы нечто эфемерное, то, чему нет названия: нет существа божественнее, чем женщина, которая только что ощутила свою красоту. Мужчина шестидесяти лет гладил волосы восьмидесятилетней старухи: нет, Андрей гладил волосы девушки Марины.
«Получается… Получается, ничего и не было?» – вырвалось у Марины. В низком, косолапом своде дома отразилось: «Это была единственная возможность излечить твои ожоги». «Как вы могли?» – добавила она спокойно, без нетерпения и жалости. И узнала Марина – нет, не догадалась и не постигла, а в одно мгновение застала врасплох эту правду, что состарилась она не из-за времени, а от разъедающего страха окончательного и бесповоротного уродства, желая это уродство, которое уже в ней, как она думала, наличествовало, отсрочить, от запоздалой, беременной другими обидами обидой, от беспорядочных воспоминаний о собственной неудачливой красоте, оттого наконец, что растеряла она, как барбариски в кармане, что-то от умения по-честному быть одной в этом шутовском отшельничестве. «А, может, если б знала, что я по-прежнему красива, я и не состарилась бы?» – подумала Марина. А потом поняла, что нет, что всё равно бы состарилась. И она обратилась к себе: «Что-то ты дрожишь. Я же говорила: достаточно на сегодня мыслей». И тут ей подумалось, что всё равно все мы между смертью и смертью. И тогда Марина с Андреем улеглись спать, хотя спали благодаря тому только, что Андрей сжимал в ладонях гладкую руку цвета какао, разведённого молоком. И уже билось в последней судороге лунное сплетение ночи, когда Андрей решил отлучиться в посёлок поспрашивать у карелов нитки мулине, завернуть в ларёк за барбарисками или плиткой шоколада, потому что его хозяйка спала на месте, и когда подходил уже к трём бетонным ступенькам, от которых почему-то пахло клюквой, то понял, что счастлив. В это время хриплая сойка с зоркими оливковыми глазами видела, как в дом к Марине пришла собака породы хаски, которых та боялась и всю жизнь свою избегала, как цветёт у окна аметистово-облачный вереск, как лежат на разделочной дощечке ледяные персики, с которых соскальзывает ладонь, как уходит с крыльца красивая женщина нарезать их кухонным ножом для хлеба.
«…Прямо кухонным ножом», – повторял седой мужчина, подбирая наутро с пола перепачканную в крови шаль (или платок).
Теги: время, журнал "Идель", культура, творчество, жизнь, вечные люди, литература, проза, поэзия
Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа
Нет комментариев