Логотип Идель
Литература

Ахат Гаффар. На саван карманов не шьют

Публикуем прозу известного татарского писателя и драматурга - Ахата Гаффара


Рассказ

 

Слушай сюда, брадан: коли уж промеж нас возник разговор о большой войне, то знай, она совсем не то, что показывают нам в кино… вернее, не совсем то, хотя, на первый взгляд, тоже война. Но какая-то ненастоящая. Ты прекрасно знаешь, кого там не хватает: нас, татар. Словно нас и не было никогда, как отрезало, понимаешь? А вот ты, когда на кладбище шёл, разве не видел по пути, в самом центре села памятника, на котором сто восемьдесят девять фамилий выбито? Не мог не видеть… Помолчи, энем*!.. Да знаю я, знаю, что ты больше меня знаешь. И про то, что это мы, татары, отстояли Сталинград, тоже знаешь… Помолчи, говорю тебе. Плесни-ка лучше гостинчика. Во! Сам накати и мне подливать не забывай. Ага, спасибочки… Ты же сам понимаешь, энем, против этих сказочников-киношников не пойдёшь в атаку с вилами или, скажем, с косой наперевес. Так, как на фронте ходили, со всей ненавистью. Щас, разбежался, больно надо… Пусть эти киношники сами подтираются мильёнами, которые на сказках заработали. Дизентерия им в помощь. Потому-то они и возвысили до небес «мочить в сортире», оброненное однажды Президентом. Во-от… 


А ведь мы, да взять хотя бы меня, не сочти за хвастовство, конечно, но я из тех, кто по первому призыву ушёл на фронт. И совсем не потому, что хотелось пороха нюхнуть да геройство проявить. С вечера услышал о войне, а наутро уже того… ушёл. Вернее, мы ушли. Могучие мужики, могущие с одного пинка лом перешибить. Ушли. Джигиты, под ногами которых земля горела. Сразу после медосмотра в военкомате. Мне пытались бронь сделать. Тракторист ведь. Мало того – бригадир. От годков своих не отстану, отрезал я. У меня свой порядок в голове – особый. Нас выстроили в три ряда и оптом сфотографировали на память. Пятнадцать человек нас было односельчан. Начиная с тысяча девятьсот шестого года рождения. По двадцатый год включительно. Самых нужных, наверное, самых востребованных. Это потом стали брать без разбора, всех подряд…
 

В общем, развернули мы гармонь и, мешая слёзы с кровью, затянули печальную прощальную песню, с ней и покинули родные места. Словами не рассказать о том, какими были эти проводы… Помню только, как я несколько раз украдкой оборачивался, наклоняясь якобы смахнуть носовым платком пыль с чувяков. Не только я, все, наверное, так делали. На людях же, сам знаешь, и мыслить, и чувствовать начинают одинаково. Это потом, когда, слюнявя химический карандаш, пишешь, ковыряясь в потёмках души, письмо, вспоминаются твои личные слова… сказанные и те, которые не успел или не смог сказать. Самые дорогие именно они – несказанные. 

В предыдущем, сороковом году хлеба уродились отменные. И с уборкой справились вовремя, и амбары наполнили по самые края. Если с мэтэеса подвозили ещё один куль, ты разворачивал машину от самых ворот. Запасы на каждую душу и без того предостаточные, до нового урожая доживём без проблем. И курям-гусям есть что в лоханку бросить, и домашний скот к осени на мясо откормить, и даже на продажу кое-что остаётся. Хотя не секрет, что у многих мужиков, особенно у таких, как я, трактористов, некоторые опасения всё же пробегали предрассветным холодком по сердцам. Когда, встав на колени и опершись на локти, жадно припадаешь к живительной родниковой воде опалёнными зноем губами, точно так же чувствуешь глубинный тревожный холод земли. 

В ту пору наша деревня состояла из пятисот двадцати пяти дворов. Край, где нас отделяли от пуповины и отрывали от сытной материнской груди. В один из дней привычно сложишь губы в трубочку и потянешься к желанному сладкому соску… и окажется вдруг, что он перцем или солью густо посыпан, обильно намазан горчицей или сажей из печной трубы. По носу не щёлкают, конечно, и протянутую руку в сторону не отбивают. Однако когда тебе вместо груди мама даёт нажёванный хлебный мякиш, поневоле оторвёшься. А куда деваться-то. Волей-неволей – потихоньку начинаешь жить самостоятельно. Выбирать-то всё равно не из чего, обратно в пузо к маме не залезешь. Кстати, о материнском чреве: многие, к сожалению, забывают, откуда на свет народились, живых-то матерей не уважают. А про материнские могилы вообще речи нет… умерла – и шито-крыто, как будто не было её никогда… 

На войну многое можно с собой из дома забрать. А вот железный крюк, вбитый в дубовую матицу, к которому люлька твоя когда-то подвешивалась, остался. Потому что для этой вещи не то что заплечного солдатского мешка, целого мира не хватит. Ни во что, выхваченное твоим последним предсмертным взглядом, этот крюк не ввернёшь: ни в солнце, ни в луну, ни в одну из тысяч звёзд. Его место только здесь – в матице. Никто тебе об этом не скажет. Никто этому не научит. Ты сам должен до всего дойти-додуматься. В течение всей жизни и особенно тогда, когда почуешь приближение смерти. На войне не раз испытаешь подобное. На бессмысленной, никому не нужной войне… 

Ну вот, пошли мы супротив ожидаемого, давно поджидаемого врага. А других врагов у нас нет и быть не может. Он постоянно зуб на наши земли точит, на богатства наши зарится. А мы, как всегда, голодны да босы. Нам не до врага, нам бы голод утолить да лаптей побольше наплести! Эх ты, любезнейший враг-вражина… Мать твоя родила тебя с благими помыслами, но что её помыслы перед твоей необузданной жадностью, перед твоей злобностью – милости просим, конечно, но прежде чем войти, подумай, как уходить будешь. Вот… 


Но ещё более злобный враг остался в тылу. Я про коллективные хозяйства говорю – про колхозы, будь они неладны. Это же они всю нашу семью, не согласную с принудительным вступлением, выгнали из дома: дедушку с бабушкой, папу с мамой и нас, пятерых детей – двух сестёр и трёх братьев. Сволочи! Изверги! В один из тёплых весенних дней. Когда почти вся подготовка к посевной была завершена. Вот они и есть те самые – босые командиры, бывшие батраки, отбросы общества, чтоб им пусто было! Они ведь не то что парадных, даже грубых рабочих лаптей плести не научились. 


Им ли в праздники щеголять в яловых сапогах с подбитыми медными гвоздиками блестящими голенищами, согнутыми гармошкой, на каблуках из настоящей кожи, какие носят зимогоры-шабашники, рубящие уголь в шахтах Донбасса и Кузбасса, ведущие путину на Азовском и Каспийском морях! Эти трудяги и за временем-то следят не по-нашему, примерно-приблизительно, а по серебряным часам на серебряной цепочке. Открыв крышку одним щелчком. Под музыку. Безо всякой гордыни и зазнайства. Понятное дело, что количество часов за сутки и у них, и у нас одинаковым получается. До минуты. А кому нужны эти минуты в деревне? Петух прокричит да снёсшая яичко курица подскажет. До секунды… Сельский-то день начинается на заре и заканчивается на кладбище. А на войне, энем, если будешь проворнее, чем петух с курицей, враг – твой. 


Вот нас выселили из дома в баню. Одну семью с того конца деревни вообще увезли, а нас оставили. Может, до поры до времени только. Белая баня, сруб, крыша дранкой подбита. Половые лаги – дубовые, потолочные доски на осиновые матицы прибиты. Век простоит – не сгниёт. Если у колодца сруб и жёлоб осиновые – долго простоит, не на одно поколение хватит. Полок есть, двое полатей сделали, троим на полу спальные места оборудовали, снаружи лачужку потихоньку обложили саманным кирпичом. По осени каждый листик с окрестных деревьев был уложен в фундамент, сплетённый из нарубленных и нарезанных вишнёвых веток. А горьковато-кисловатый запах бани я на пол-Европы распространил. Пригляделся, а у них бань-то вообще нету. У-у, позорники. Развитыми себя считают. А у самих даже запасного аэродрома нет, если их из дома попрут. Таких за врагов-то держать как-то несолидно даже. Вот у нас баня была – сухая, тёплая. Тесноватая, конечно, но никаких проблем из-за этого не возникало. До сих пор помню: под полком две жабы жили, каждая размером со взрослый кулак. За печкой всю ночь усатые сверчки концерты давали. Твои соловьи пусть в сторонке постоят. Словами не передать, как они пели. Клянусь! А мы их на мороз не выгоняли, с голоду помереть не дали. Мы комсюки-активисты, что ли, чтобы так поступать. И не из жалости мы не трогали эту живность, а потому, что считали их равноправными жильцами. Не завшивели. Клопов своей кровью не кормили. Чесотку не принесли. Трахому не подцепили. Мы же не те оборванцы. В бане живём же. А мытьё наше – щелочное. Я золу имею в виду. Ежели ты знаешь, что это такое. Но это ещё не всё: после весенних паводков или летних ливней мы доставали со дна глубокой промоины в углу сада красноватые, голубоватые, зеленоватые камушки и использовали их для умывания. Прежде не переводившееся в нашем доме ароматное мыло «Гульджамал» пусть в сторонке постоит – пару раз помоешь руки-ноги в этой воде, цветными камушками потрёшь, чистота-красота. Для тела лучше всего – крапива, похлещешь ею по всем укромным уголкам, израненные за целый день работы руки камушками натрёшь, и никакого другого лекарства уже не понадобится… 

Наши луга возле Именьково и Соловьёвки остались не кошены, трава в стрелку пошла, цветёт, вянет, сохнет. Всю скотину отобрали. Амбары пустые. Даже тараканы-жуки-пауки разбежались кто куда, у соседей подъедаются, наверное. Обобрали нас до последней нитки, оставили, в чём мать родила. Один позор чего стоит. Отец, понятное дело, в колхоз так и не записался. Не хотелось ему в одной упряжке с этими оборванцами быть, бестолковую нищету на себе вытягивать. До тридцать девятого года, до самой смерти как мог вёл личное хозяйство, кормил себя и нас, за что был лишён всех прав. В том числе избирать и быть избранным. Как раб, но непокорный. Как его? Ага, Спартак. Не покорился – значит, свободен. А свободному весь мир – тюрьма. 

Отец меня в Ленинград отправил. От греха подальше. На сезон тридцать третьего – тридцать четвёртого годов я нанялся в трест «Лендорхоз» землекопом. Если бухгалтерия денежки зажимает, то необходимую сумму нужно через суд выбивать. Но дело, нужно сказать, ни разу до такого не доходило. Копейка в копейку начисляли. Попробуй нарушь. Порядок чёткий был – как серебряная монета царской чеканки. Одними суточными выходило два сорок в день. Дорога туда-обратно – за счёт нанимателя. Кормили-поили досыта. В Ермитажу водили. 

И не один раз. Домой я вернулся при серебряных часах фирмы «Буре», которые держал в специальном кармашке костюма-тройки бостон из чистой английской шерсти. В чемодане лежали ещё два шевиотовых костюма. А разным подаркам да гостинцам и вовсе счёту не было.
 
С прицелом на скорую женитьбу привёз я и швейную машинку «Зингер». А отца в это время энкеведэ гнобило, спокойно вздохнуть ему не давало. Ходить ему приходилось на допросы беспрестанно. Туды-сюды, туды-сюды. Прям как челнок от машинки «Зингер». И всё пешком. Сорок вёрст на круг. Наших-то коней, которые не только в Казань и Москву, аж в самый Петербург добирались, всех поотнимали. 

Ты только представь, энем: две наших родственницы, чтобы с голоду не помереть, продали на рынке в Рыбной Слободе тёлку, а на обратном пути их настигли два красногвардейца, говорят, с ними ещё кто-то третий был, застрелили и ограбили. С женщинами был ещё шестилетний сын одной из них (не помню, которой). Так вот, эти изверги разбили его голову об ось колеса телеги. Не дай бог, испытать подобное! Думаешь, мы не знали, кто это сделал? Как бы не так… А отец не то что рукоприкладства, слова худого в свой адрес не допускал. И его не трогали, даже матом не ругались в его присутствии. А всё почему – золото у него было. И не всякое там нечистое золотишко – империалы! Их абы кому не дают, только проверенным людям, тем, кто может поручиться за каждую копейку, что она нажита праведным трудом. Империалы и украсть-то невозможно, потому что они хранятся в надёжном имперском банке. И если ты такая нечестная шухра-мухра, как Шакур-карак, знай, банку известна вся твоя подноготная, не видать тебе империалов, как своего затылка. Отец умел поставить дело, при нём пять-шесть русских сёл и деревень жили сыто, горя не знали. Русских сёл, брадан, намотай себе на ус. Знал отец, что нужно простому крестьянину. Здесь всю округу держал в кулаке один землевладелец по фамилии Макашин. Капитоныч. По прозвищу Алпут. В ваших-то учебниках по-другому это слово написано – алпаут, помещик. В те времена унижений и разорений не знали, даже самого захудалого бедняка, с которого и взять-то нечего, ни за что не заставишь написать донос или жалобу, как это происходит сейчас. Почему так – не могу ответить. Каждому было растолковано: вот тебе столько-то десятин земли, вдобавок пай заливных лугов для покоса – бери, сколько осилишь. Возделывай, сей, жни – но десятую часть урожая вынь да положь. Унавоживай почву, пропалывай, в общем, работай как умеешь. Остальное – твоё. Однако один донос всё же написали. Казанскому генерал-губернатору. На отца. Дело дошло до самого царя. Хочешь, мне поверь, хочешь, спроси у любого: отцу депеша пришла от царя-батюшки. Мол, правильно мыслите, эфенди, господин, то бишь. Ага, так и было написано царской рукой – эфенди… Правда, в те времена и к дворникам так обращались… Да, говорит, очень правильно мыслите, разъединение на хутора губительно для Российской империи. Для нашей страны не свойственен такой разобщённый частнособственнический уклад, особенно для татарских общин, издревле ведущих коллективный образ жизни. При первом же удобном случае доведу ваши суждения до предсовмина Столыпина Петра Аркадьевича. Это его вотчина, ему её и возделывать. Остальное решите на мирской сходке – так будет правильнее всего. А пока перепоручаю Казанскому губернатору вручить вам, господин хороший, медаль «За усердiе». Вдобавок жалую к вверенным вам двенадцати с половиной десятинам земли ещё три, а также покосов, сколько сами пожелаете, а ещё несколько делянок в лесах возле Корноухово и Туллинки… Я, энем, очень хорошо помню ту медаль «За усердiе». Её букву «i». На лицевой стороне красовались лавровая и дубовая ветви. А на тыльной – портрет Николая II… «Я возвращаю ваш портрет» – усы-борода, уши, нос – всё на своих местах… только вот шея, будто слегка подрублена у основания, как-то тревожно скошена. Такие вот дела, энем. А позже я узнал, что царю голову прострелили, прямо в лоб. У той медали тоже дырка была аккурат в императорском лбу: её мама в накосник приделала. Вперемешку с талерами, империалами, серебряными червонцами. 


А ты знаешь хоть, что такое талер? Снаружи – золотой, внутри – серебряный. Знатная деньга, не зря о ней в татарских песнях поётся. По нынешним временам – миллион рублей! Много лет радовавшие своим мелодичным перезвоном накосники на сабантуях, скажем, или на различных поминках, со временем пообтрепались, многие монеты нечистые на руку алчные люди втихаря срезали. Заметив пропажу, мама спрятала её, медаль «За усердiе». Если бы кто-то из комсюков увидел, что изображено на медали, вместе с косой выдрал бы. А медаль из белого золота отлита. Бывает и такое, оказывается. 


Короче, хочешь сохранить вещь – спрячь от греха подальше и никому о ней не рассказывай. Если кто пронюхает, беды не миновать. Про то письмо, которое пришло отцу от царя-батюшки, тоже кто-то доложил куда положено. Знаю: ту губернаторскую почту фельдъегерь доставил на почтовой карете-двойке точно в срок. Это письмо… нет, депешу помню отчётливо, словно вчера было.
 
Не удивляйся моему сбивчивому и, возможно, неожиданному для тебя рассказу. Хотя у меня за плечами всего четыре класса образования, но кое-какие «эскюзе муа» я знаю не хуже твоего. Ни одного нашего барана ихним «хенде хохом» из сарая не выгнать. Упрутся возле двери, и не выгонишь, хоть ты тресни. Ферштейн? Помню, сургучом то письмо было запечатано. Коричневым, блестящим. А про водяной знак коршуна с крестом, которым сплошь «изрисован» был конверт, тебе неизвестно, наверное… Известно? Ну да, такого не знать. Этот знак только на бумажных деньгах печатался. На трёшках, пятёрках, червонцах. Сотенных я, правду сказать, не видел. Но знаю, что они – размером с полотенце – хранились в стеклянной банке, свёрнутые в рулончики… 


Всё это – и деньги, и письмо – большая находка для НКВД. Чтобы было чем отца попрекать. Давить его волю. Душу ему терзать. Мол, он даже с самим царём на связи был. С тем самым, Николашкой Вторым, кровопийцей и душегубом. Император Всея Руси же, самодержец, едрит. На горизонте лишь ненависть и вражда маячат. Столыпина убили. Полагаю, не те, кому приписывают, совершили убийство – не эти, как их, не эсэры. Это сам царь убил его их руками. Какому начальнику, будь то хоть сам царь, захочется терпеть подле себя человека более умного… или более сумасбродного, чем он сам? 

Один сказал же: «Нет человека – нет проблемы». Да, всё делалось в угоду немцам. Им же спокойный сон неведом, пока мы живём и здравствуем. Так вот, брадан.
 
Им постоянно война нужна. Как и нам же. Та война, с одной стороны – ихняя придурь, с другой – наша. Одним словом – хрен редьки не слаще. Оба молодцы. Не смогли обойтись без драки одуревшие на январском морозе псы. Что собака в собаку, что лягушка в лягушку вцепится – палкой не разобьёшь. А палка-то аккурат по нам врезала… По мне, например. Два шайтана в одну баню не поместятся, говорят. Эти поместились. А? Мильён народу… людей… а им всё с рук сходит, как с гуся вода. Они, брадан, только порадовались тому, что смогли мильён человек истребить. Им любовь, свадьба-женитьба, рождение детей… не нужны были. Эти, едва придя к власти, обрекли народ на голод, вынудили трупами питаться, во как!.. 

В баню трактор загнать можно. Но танк в ней не поместится. Не влезет – и всё тут! Ну как ты будешь сечь эту громадину берёзовым или, скажем, дубовым веником? Особенно с веточками духмяной матрёшки – иван-чая. Нет, его таким методом не изведёшь, до смерти не захлещешь. А вот людей можно изморить голодом, как делали в суслонгерах да освенцимах… продал хлеб и прочий провиант на сторону… и затаился в бункере… водку хлещешь, баб насилуешь. А наш отец был свободным человеком. Угрызения совести его не терзали, стороной обошли. Даже оса жалит лишь того, кто сам на неё нападает. Вот и мы так же вышли против напавших на нас. Против безбожной обнаглевшей немчуры. И не по договору с пунктуальным «Лендорхозом», и не по приказу райкомов и райвоенкоматов. Против немца мы вышли не ради сытой жизни, а за ради свободы своей и независимости. Как нам совесть подсказывала, как честь диктовала. Со жгучим, тысячелетиями зревшим в наших глотках комом ненависти. За то, что нескошенными остались наши луга и несжатыми хлебные нивы, под надрывный аккомпанемент тальянки во весь голос распевая воинственные песни «Германская», «Порт-Артур», ещё дедами нашими сочинённые, ушли мы из дому. Поищи у кого-нибудь подобные песни, брадан, – ни за что не найдёшь: где Германия и где Порт-Артур? Эти песни там, где татары. И нигде больше. Разве что на луне мы не побывали. В чём я, однако, зная нашу пронырливость, сильно сомневаюсь. Не буду сейчас петь этих песен. Неуместны они тут. Да и не быстрое это дело. Есть ещё много песен потрагичнее этих. 


Ушли мы на войну, чтобы крепко стояли колыбельные крюки в матицах наших домов. Незыблемо. На века. Чтобы с цветущей в палисадниках перед нашими домами сирени осы ли, шмели ли, пчёлы ли собрали нектар, а мы бы вдыхали этот аромат и пьянели. Но в один из дней на буйно цветущую сирень нападает зелёная нечисть – вонючий клоп и начинает высасывать у растения живительный сок. И ничем тут не помочь, способов извести клопа нет. Коли уж попал под гнёт, приходится терпеть. Но тот крюк, за который цепляют сучёную из лыка верёвку, притягивающую жердину гнёта, был в наших руках. И покинули мы отчие дома ради самого сладкого запаха в мире – пота вернувшихся с полей матерей наших, ради того, чтобы убедиться – слёзы наши по-прежнему солоны, а сердца полны отваги. 

А дальше всё намного проще было: как в летнюю жару на полном скаку войти вместе с конём в воду. В Коране сказано же: того, кто пришёл, чтобы унизить твою жену, поработить твоих детей, убить тебя самого, убивай, не задумываясь. А во мне других желаний и не было. Но… В конце я скажу тебе, погоди… Разве можно не искупнуться в теплокровном Днепре, в студёной апрельской Шпрее, форсируя их?! В Волге, опять же… Под Сталинградом, брадан, не святая вода зям-зям текла. Правда, я не помню такого, чтобы руки в речке мыть или лицо родниковой водой ополаскивать. Надо тебе руки помыть – в танке полно керосина. «Напоишь» танк водой во время переправы – и но-о, лошадка, неси, родимая! Вдоль и поперёк Европы ихней.

 Стоп, не спеши: почему же ихней-то, с какого перепугу? А? Как бы не так. Нашей. Татарской. Если клубок-то размотать, мы лишь вернули то, что прежде принадлежало Атилле. Знаешь такого? Знаю, что знаешь. Далее здесь хозяйничал Чингисхан. Потом мы пришли, татары, ни пяди этой земли никогда никому не отдавали и сейчас не отдадим. Вот такая Европа, брадан. Нашенская и больше ничья. Земли наши необъятные, глазом не охватить. Широка ты, Волга-матушка, поют русские, необъятна ты, Идель, подпевают им татары… Как небо. 

Но не для всяких там временщиков и самозванцев эти просторы, нечего им тут делать, не дадим им вековой порядок ломать… Прежде чем соваться к нам, пусть подумают, как уходить будут. Наутёк, галопом, спотыкаясь и падая. Для незваных «гостей» другого не дано. Супротив татарской мощи выходить не след. Им здесь царской казны не уготовано. Отцовского золота до сих пор никак не найдём. А ведь где-то припрятано оно. Понимаешь?.. Плесни-ка чуть-чуть… на толщину ножа. Что-то горло пересохло. Вот, молодец – хорошо пошла, зар-р-раза…

 В общем, не на праздник я попал, брадан. Война – это тебе не Сабантуй. Напрямки пёр. Как в пахоту, когда первую борозду клал. Мне ведь лишнего не надо, но требовать от жизни меньше минимального тоже не по мне. Чтобы таких, как я, побитых, опять не пустили на саманные кирпичи. Впрягся я вместо отнятого в колхоз карего жеребца и начал перепахивать всё, что мешало мне вернуться к жене своей, к двум дочкам и сыну, к цветущей вишне и начинающим петь в середине мая соловьям, к родному аулу. Пока я там на войне «пахотой» занимался, сынок наш умер. Нет, не умер – погиб. Пока папка его там-сям ордена-медали собирал. Я так разумею: сын наш – герой тыла. Кто-то должен умереть во имя жизни остальных. Прав я? Даже если и ошибаюсь, не беда… Ничего не говори, энем, постой немного вот так, как сейчас стоишь. Да не топчись без нужды-то, траву попортишь…
 
Вверенный мне танк «КВ» – Климент Ворошилов – от моего трактора «ХТЗ» мало чем отличался – в общем, уздечку на него накинул, в седло вскочил и… поскакал. Мстить за всю ихнюю дурь. Я про немцев говорю: ох и дураки они, оказывается. Хотя с виду вроде бы грамотные, танки умеют хорошо водить. Но мозгов у них нет. Супротив нас попёрли они, видите ли. Покорить они собрались нас, видите ли, землю нашу, на которую много раз до них покушались, но так ни разу и не покорили. Село наше, которое никогда ни перед кем головы не склоняло, завоевать они удумали. Если мы и преклоним головы, то, вероятно, только перед могилами предков наших. Предупреждаю тебя, категорически, слышишь? Ве-ро-ят-но. Заруби себе на носу…
 
Браток, что-то уж больно гладкий у меня рассказ получается, да… Как будто на войне я лишь сбрую поправлял да за постромками приглядывал, чтобы не перепутывались. Не больше и не меньше. Но мы с самого начала и до конца войны только и делали, что вытаскивали дрыны, попавшие в колёса телеги во время какого-нибудь похода или переправы. Обода наших телег глубоко вязли в грунте. Не мытьём, так катаньем, как говорится. Дело совсем в другом. Не в словах. Представляешь, с восхода до заката гоняя технику по полям Большого Ошняка, пока керосин в баке не кончится, я не раздавил гусеницами ни одного гнезда жаворонка. Про сусличьи норы и не говорю. Чёрные тучи ласточек, а чуть позже скворцов, собирающихся улетать за тридевять земель, всегда были мне родными, западали в душу. И техника обо всём этом помнит. Если, случаем, сам об этом не забудешь.

 Твой танк – это всего лишь межа, некий рубеж: твоя колыбель и одновременно твоя погибель. Хочешь ты этого или нет – это твоя могила на колёсах. Сидя в танке, о трудоднях не думаешь. Что такое трудодень на фронте – нуль, вернее, никчёмная палочка. Там понимаешь, что в родной стране ты стал невольным рабом, и даже хуже раба. Тех-то хотя бы кормили и поили. А мы, победители большой войны, вернувшись домой, ели болтушку из гнилой картошки, суп из топора да оладьи из лебеды, так вот, брадан! В тюрьме и то щи с борщом чередуют да по паре ломтей хлеба дают в придачу. Нам и этого не досталось. Хоть наши лбы и не испоганили клеймом, но для врагов своих мы и без клейма были хуже рабов. Для нас главным было – души позором не запятнать… 

Мы со всеми старались быть радушными. Не только с друзьями – с врагами. Об этом, понятное дело, не думаешь. Надеваешь глубокие краги, впиваешься в рычаги поворота и, дёргая то за один, то за другой, едешь вперёд. Шлемофон наглухо отделяет тебя от внешних звуков. В ушах временами слышится потрескивание то ли кузнечиков, то ли сверчков в бане или за нагретой печкой родного дома. А порой будто соловьи на сорок голосов запоют в цветущем вишнёвом саду. Да. На все эти звуки – в шлемофоне они или в твоей душе рождаются – внимания не обращаешь. Главное – зорко смотреть и действовать по обстановке. Без паники и метаний. Строго прямо к цели. Невзирая на жгучий пот, застилающий глаза. Вытираешь его рукавом и стреляешь, вытираешь и стреляешь, нагоняя в глаза немцев пыль и страх, погружая врага в панический ужас. А они ведь через кукурузное поле лезут на тебя, сволочи. Не подозревая, сколько из кукурузы можно силоса заготовить, не беря этого в расчёт. Эти тараканы со шмайсерами особого вреда моему танку не успевают причинить. Я так разогнался, что кидаемые ими гранаты отскакивают от брони и взрываются прямо под ногами немцев. Потому что мне нужно вернуться домой живым и невредимым. И правда на моей стороне, энем. У кого правда, у того и право, браток. А этих загнали к нам безо всякой правды. Пришлось объяснять, что почём. 

Скрывать не стану, попадали и в мой танк снаряды. Из-за бугра. У них ведь тоже наводчики есть. Жуткое дело, я тебе скажу. Если хочешь живым остаться, должен успевать отводить технику на пару саженей вправо или влево от передаваемых наводчиками координат. Вперёд их сообщений. Я обычно делал резкие остановки во время атаки. Те же, видя мою скорость, упреждающими палят. А попробуй-ка упреди, когда цель непредсказуемо и резко останавливается! Ага. Наезжаешь на них напрямки, давишь и дальше едешь. Ну и мне тоже достаётся на орехи, чёрт побери. Очухаешься, пыль да гарь с себя отряхнёшь, оживаешь потихоньку. Если не убили тебя, конечно. Взяв на руки, обняв или потянув за воротник, пытаешься вытянуть наружу первого попавшегося товарища-сослуживца. То ли жив он, то ли того-этого – убит… Вытягиваешь… половина туловища внутри остаётся, а то, что снаружи, дымится и тлеет, как и ты сам. Тянешь его наружу, дёргаешь, волочишь – а тело, обмякшее, грузное, из рук выскальзывает. Спешишь к другому бойцу. Не к верхнему люку, а к нижнему. Ему же тоже нужно домой вернуться. Угарный газ и пепел набились в глотку аж до самого желудка, ни отплеваться от него, ни проглотить. Преодолевая удушье, вылезаешь наружу и волочишь товарища к нашим. А пулемёт – стрекочет, не смолкая. Наш пулемёт. Чтобы не вздумали отступать. От врага можно уберечься, от наших – ни за что! Саранча. Саранча духа… 

Трель пулемёта подобна песне разом затрещавших кузнечиков, которых мы слышим во время сенокоса, утирая пот во время коротких передышек. Видимо, такое ощущение из-за гудящего шлемофона. Какого шлемофона? Он давно уже в клочья разодран. Это просто в ушах шумит. От контузии. Чёрт его знает. В такие минуты в голове полная каша, ничего не понятно. Командир молчит, значит – убит. Так же бывает под водой или, например, когда случалось заходить в турбинный зал работающей во всю мощь сельской гидроэлектростанции: ощущение, что ты один на всём белом свете. Ты помнишь, может: для этой станции дубовые сваи заколачивали шестиручным деревянным молотом, на всю деревню слыхать было. Небеса дрожали от этого грохота. Словно артдивизион начал палить залпом из всех пушек. Два дивизиона: и наш, и ихний. В такие минуты глохнешь напрочь. И мёртвого лейтенанта тянешь в нашу сторону и тянешь. Даже зная, что через некоторое время нарвёшься на наши заградотряды. Так вот: из правого нагрудного кармана его чёрного, промасленного, обтёртого, похожего на собачью шкуру, измочаленного, подпалённого, дымящегося, но не завшивевшего – танкисты и лётчики, про остальных не знаю, никогда не вшивеют – комбинезона достаёшь все документы и прячешь куда-нибудь подальше, в надёжное место. По-другому никак. Иначе как докажешь особисту или прокурору НКВД, каким-таким образом сумел выжить в горящем танке, когда весь экипаж погиб? А командирские ордена-медали свинчиваешь, отстёгиваешь и что есть силы разбрасываешь во все стороны. Чтобы врагу не достались… 

К слову, энем: моих тоже не осталось, ни одного. Орденов-медалей. Один-единственный крест уцелел – серебряный фашистский орден. Подальше своих я его запрятал. От злых глаз. У него и номер был… Погоди, сейчас скажу. По памяти. Тысяча восемьсот пятнадцатый. Тридцать девятого года выпуска. За взятие Польши, наверное. Пионер, мать его, из первого призыва, видать, захватчик-то наш, и награду в числе первых получил. А она теперь вот у меня. Во время стремительного и безоглядного наступления на Кёнигсберг это было, солдатик немецкий прямо навстречу мне выскочил. Танк-то он подбил, конечно. А его серебряный орден у меня теперь. На войне же как – или ты, или тебя. А мне ведь домой нужно вернуться. И вернуть отобранные комсюками часы с серебряными шестерёнками и двухкилограммовыми гирями, отлитыми из чистого золота, – правда, снаружи они больше на медные походили. Ага, вернул. Когда сам вернулся. Только было оттопырил в кармане галифе указательный палец, намекая на пистолет, а милиционер, подкарауливавший меня у ворот, возьми да и выстрели в упор. Я потом пулю ему вернул, может, думаю, пригодится, когда зубы будет вставлять. А однажды на рассвете в окошко, что выходит в палисадник, в котором, если помнишь, брадан, куст сирени растёт, осторожно постучали, умоляли револьвер отдать. А что мне это огнестрельное оружие? Мусор. Я своё уже отстрелял, досыта наигрался. Да. Мягко выражаясь. Раз уж просят. Они же тоже люди… 

Что-то я слишком в сторону ушёл, да. Ну так вот, ложишься ты под брюхо техники. Один. Но нет же – дорогу, по которой тебе домой возвращаться, обстреливают и обстреливают. В голове лишь одна мысль: руки согреть возле родной жаркой печки. Про другое не говорю, ты и сам прекрасно знаешь, где самое тёплое место находится… Но тогда – когда танк твой «Тигром» подбит, самое надёжное и тёплое место – только под его брюхом. Мотор-то цел, работает. Жаба как поступает? Под камешек прячется и лежит под ним, и никакие заморозки ей не страшны. Главное, лишнего не квакать. Ни одного долгоносика она в засаде не упустит, всех языком подберёт. Под камень-то вода не попадает. Вот так же и в подбитый танк больше никто не стреляет. У них ведь боеприпасы тоже считанные. А твой танк из одного списка в другой благополучно перекочевал.

 Война, брадан, это тебе не какой-нибудь там калхуз-малхуз. Подбили тебя – главное теперь, чтобы было на что тюбетейку надевать. Говорю же: ползком ли, на карачках ли заползаешь под танк и вспоминаешь, как те злейшие враги ночью увели на верёвке корову, мирно перекатывающую свою жвачку в тёплом сарае. Корова коровой, конечно, но немецкий снайпер, гад, поставлен подчищать оставшихся в живых танкистов. А мне погибать-то не хочется. Хрен знает где, на чужбине. Могилам только на родине почёт и уважение. Я не оборванец какой-нибудь в чужой земле лежать. И что теперь, валяться в обгорелом комбинезоне под танком и ждать, пока тебя снайпер пришлёпнет? Мне домой нужно вернуться – в деревню. Я к этому снайперу в долю влез, что ли? С чего ему убивать меня? Из подхваченного возле танка ППШ вслепую выкосил я окрестность, пока патроны не закончились, сверху вниз, слева направо. Как выкашивал на лугах траву девятым номером косы. В таком огне не выживешь. Когда сумерки сгустились, я вылез из-под танка и пошёл посмотреть: правое плечо прострелил и в лоб, аккурат между бровей засандалил. Снайперу. За такое орден полагается. Мне и дали. Позже. Деваться-то им некуда. Так стрелял, что даже на себя патрон не оставил. Потом опомнился, аж сердце похолодело. Намотай на ус, заруби на носу: последний патрон всегда должен оставаться в винтовке. Так же, как иголку нельзя оставлять без нитки. 

Не оставил патрона, я сказал? Да он и не нужен был. Я же домой – в деревню должен вернуться. Бешеной собаке семь вёрст – не круг, говорят, ну и добрых псов это тоже касается. А в кино нас не показывают. Пытаются не показывать. А мы ведь, татары, знаешь, какой народ, – мы на Жигулёвских горах чингизхановского Субедей-багатура разбили. В наполеоновский Париж первыми верхом въехали, на макушке гитлеровского Рейхстага знамя водружать помогали. Каких бы бомб ни напридумывали, энем, татарскую трансмиссию и инжектор им не одолеть. Не веришь, пойди расспроси у брынковских, авдеевских, новосельских, брюховских, починковских. Правда, нет их, деревень-то этих. Выселки это были, так, без особых переживаний-страданий, они и расселились по разным местам. А жалко. Вместе веселее было. На Сабантуе, например. Ради общения можно было друг у друга козлят прикупить. Выставив «мерзавчик» для веселухи. Или цигарку сообща посмолить, тоже хорошо. Сейчас на тех землях рожь, пшеница да ячмень колышутся. На ветру. Хотя Зюзино стоит ещё. В этом селе базар работает, такие сёла не умирают. Если к тому же мечеть построена или церковь. 

У нас же на одного ненормального пять дураков приходится. Один из них – я. Орден Славы двух степеней. Орден Боевого Красного Знамени, орден Великой Отечественной войны второй степени. Медали за взятие Кёнигсберга, Берлина, Праги. Медаль «За отвагу»… ничего не осталось. Украли. Может, кто-то и носит их на День Победы. Ладно, пусть носит, не жалко. Земля, она, брадан, круглая. Эти ордена не только мои. Через меня их всем вручили. И тем, кто в танке моём сгорел… Пусть крадут. Эта страна – воров и бандитов. Чтобы в ад попасть, тоже постараться надо, не одну пакость нужно совершить. Что хочу сказать: может, это дело рук тех, кто грязными ладонями сгрёб из нашего чистого ларя в своё ржавое ведро последнюю ржаную муку? Таких вообще никуда не впускают – даже в ад. Мы этих бесштанных голодранцев простили в душе. Они ведь даже лапти для себя сплести не умели. Это не вина их, а беда. Нам до них дела не было. Простить-то мы их простили, конечно. Но оправданья своим поступкам они от нас не дождутся, пока белый свет не померкнет. Никогда. Все поумирали уже. Только моя душа ещё теплится в дряхлом теле. Кто хочет – берите. Если понадобится невзначай. 

Но я свою душу за понюшку табаку не отдам. Вон из каких краёв сумел вернуться – в своём доме живу теперь. Один. Меня теперь с двадцати пяти соток картофельного огорода можно только на три могильных аршина переселить. Трёхаршинная могила покрепче колыбели будет. Вот так сказал я, да. Чёрт с чёртом, шайтан с шайтаном без драки не проживут. Думаешь, тракторист беззаботно дрыхнет, позабыв про время «Ч». Сознание есть же. Глубокое. Наверное, такие расклады тебе непонятны. Потому что у вас врагов-то нет. Делить нечего. Где люди, которые понимали бы, что жаба под полком в бане тоже живая душа? Сейчас только автомат Калашникова в ходу. Стреляет. Направо-налево, вдоль и поперёк. Как Россия. Забыли, что такое берёзовый сок, вкус его и негромкую сладость. Про то, чтобы черемши нарвать да скушать, я и не говорю. Сам знаешь. Ежели мужик, как переходящий вымпел, пять раз от одной жены к другой переходит, то он для меня – пустое место. На таких мы в атаке или во время штурма керосин экономили, не брали с собой, мол, чеши отсюда, пока не наваляли. Потому что они не на смерть бились. Они смерти больше жизни боялись. А жизнь – она сейчас есть, а завтра нету. Наперёд не узнаешь ведь… 

У тебя, брадан, как я вижу, чутьё отменное на всякие там события. Поэтому никогда не забывай, зачем американцы вторглись в Афганистан да Ирак. Это не наша война. Американцы – не вояки. И китайцы. Вьетнамцы хороши. Понял? Думаю, что понял. Наёмники, берущиеся за оружие ради благополучия семьи, – это не воины. Это убийцы. Кто кого, как говорится. Тут – я уже недавно сказал, нужно опередить того, кто хочет убить тебя. Хоть ненамного. Домой же надо вернуться. И вообще, на войне человек не другого человека убивает, а сам себя. Кто – спереди, кто – в спину. Сзади тоже наши – заградотряд… 

Ты подкладывай землицы-то, не жалей. Кладбищенская земля без химии. Так ведь? Если не согласен – скажи… Война, энем, она после войны начинается. Там – за жизнь, здесь – за выживание. Если есть два человека – войне конца не будет. А у меня законные шесть гектаров земли отобрали. Земли, доставшейся мне от предков. Мне сейчас уже всё равно: зубы, которые удила перекусывали, теперь только ржаной мякиш могут рассасывать. Меня запрягли да охомутали, и телесно, и духовно… 

Я всех этих людей вычёркиваю из своей памяти. Трусы с носками постирать не могут, а людьми командуют, грабят их и унижают. Нитку в иголку вдеть не в состоянии, не то что оторвавшуюся пуговицу пришить. Хуже немчуры. Речи их бестолковы. Они нас оккупировали. Безо всякой войны. Без сражений, без поражений, без побед. Вон на День Победы тюк соломы возле моих ворот выгрузили. Это накануне лета. Кому она нужна сейчас? Корова-то наша на вольных хлебах, со стадом на лугах сочной весенней травкой объедается. А моя земля – в моей душе. Её никуда не унесёшь…

 Подсыпь-ка перегноя. Это хороший берёзовый саженец. Будет расти. Должен расти. Берёза украшает могилу… 

Восславим, говоришь. Йа иллахи илаллахи Мухаммадуррасульулах. Мы своё пожили. Умереть вот только пока не получается. А вот эту могилу с берёзкой у меня уже не отберут. В ней – моя жена. Три аршина земли – это тебе не орден на кителе и не деньги в матрасе. В охапку не сгребёшь, на горбе не унесёшь. На саван карманов не шьют… 
 

                                   Перевод с татарского - Наиль Ишмухаметов
 

Теги: проза татарская проза

Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа

Нет комментариев