Реклама
Новости/Эксклюзив
  • Бузову –можно! В Министерстве по делам молодёжи Татарстана прокомментировали ситуацию, связанную с запретом на дискотеках в детских лагерях песен определенных групп и исполнителей.
    16
    0
    0
  • Любопытная Варвара В Казани собака, увлекшись прогулкой, залезла в пространство между двумя гаражами. И застряла.
    13
    0
    0
  • На Набережной - "Страшные игры молодых" 19 июля на набережной озера Кабан состоится показ сразу двух небольших фильмов от «Татфильма».
    27
    0
    1
  • Как использовать аэрогель при колонизации Марса? В новой статье в Nature Astronomy исследователи предполагают, что материал, называемый аэрогелем, может однажды помочь людям построить теплицы и другие места обитания в средних широтах Марса.
    30
    0
    0
Видео
  • Финал национального чемпионата русский

Евгений Евтушенко. Казанский университет (отрывки из поэмы)

1. Мост

 

Спасибо, девочка из города Казани,

за то, что вы мне доброе сказали.

 

Возникли вы в берете голубом,

народоволка с чистым детским лбом,

с косой жгутом, с осанкой благородной,

не дочь циничной бомбы водородной,

а дочь наивных террористских бомб.

 

Казань, Казань, татарская столица,

предположить ты даже не могла,

как накрепко Россия настоится

под крышкою бурлящего котла.

 

И в пахнущий казарменными щами,

Европою приправленный настой

войдут Державин, Лобачевский, Щапов,

войдут и Каракозов, и Толстой.

 

Шаляпина ты голосом подаришь,

и пекаря чудного одного

так пончиками с сахаром придавишь,

что после Горьким сделаешь его.

 

3. Лобачевский

 

Что за юнец с локтями драными,

буян с дырявыми карманами,

главарь в студенческой орде,

так заговорщицки подмигивает

и вдруг с разбега перепрыгивает

профессора, как в чехарде?

 

Что за старик над фолиантами

и с перстнем царским бриллиантовым,

руке мешающим писать?

Соизволенья не испрашивая,

через эпоху ошарашенную

он тайно прыгает опять.

 

Да, он таким остался редкостным

полустудентом-полуректором.

Адью, мальчишества пушок!

Достойней, чем прыжок для зрителей,

прыжок невидимый, презрительный –

угрюмой зрелости прыжок.

 

Легко в студентах прогрессивничать,

свободомыслием красивничать,

но глядь-поглядь – утих левак,

и пусть ещё он ерепенится, –

уже висят пелёнки первенца,

как белый выкинутый флаг.

 

Кто титулярные советники?

Раскаявшиеся студентики.

Кто повзрослел – тот «поправел».

Но зрелость гения не кается,

а с юностью пересекается,

как с параллелью параллель.

 

4. Толстой

 

Юными надменными глазами

глядя на билет, как на пустой,

держит по истории экзамен

граф Лев Николаевич Толстой.

 

Знаменит он – едок и задирист –

только тем, что граф и вертопрах,

тем, что у него орловский выезд,

тем, что у него шинель в бобрах.

 

Граф молчит, угрюмый, диковатый,

как волчонок, худ, большеголов,

ну а перед ним дундуковатый

враг его – профессор Иванов.

 

Зависть к титулованным запрятав,

он от жёлчи собственной прокис.

Мерзок дундукизм аристократов,

но страшней плебейский дундукизм.

 

А от графа запахом дворянским

хлещет раздражающе, остро:

чуть одеколоном, чуть шампанским,

лошадьми, пожалуй, даже «trop».

 

Иванов бы сам хотел так пахнуть

и, за это тайно разъярён,

«Нуте-с, что же вам подскажет память?» –

графа сладко спрашивает он.

 

На лице плебействует сиянье –

ни полслова граф не произнёс.

«Изложить великие деянья

Николая Первого» – вопрос.

 

Скучно повторять за трепачами.

Скучно говорить наоборот.

Пожимает граф Толстой плечами

и другой билет себе берёт.

 

Но билеты – словно осмеянье.

Как их можно принимать всерьёз?

«Изложить великие деянья

Анны Иоанновны» – вопрос.

 

Кто вы, составители билетов,

если, пряча столькое в тени,

о деяньях просите ответов,

а о злодеяниях – ни-ни?

 

Припомадят время и припудрят

и несут велеречивый вздор.

Кто сейчас историк – Пимен мудрый

или же придворный куафёр?

 

Как Катюшу Маслову, Россию,

разведя красивое враньё,

лживые историки растлили –

господа Нехлюдовы её.

 

Но не отвернула лик фортуна, –

мы под сенью Пушкина росли.

Слава богу, есть литература –

лучшая история Руси.

 

Шмыгает профессор мокроносо.

«Нуте-с, не пора ли, граф, начать?»

Граф Толстой выходит. На вопросы

граф Толстой не хочет отвечать.

 

И профессор нуль ему как выдаст!

Долго ждал счастливой той поры:

на тебе за твой орловский выезд,

на тебе за все твои бобры.

 

Нуль Толстому! Выискался гений!

Нуль Толстому! Жирный! Вуаля!

Тем, кто выше всяких измерений,

нуль поставить – праздник для нуля.

 

А Толстой по улицам гуляет,

отпустив орловский выезд свой,

а Толстой штиблетами гоняет

тополиный пух на мостовой.

 

Будут ещё слава и доносы,

будут и от церкви отлучать.

Но настанет время – на вопросы

граф Толстой захочет отвечать!

 

А пьянчужка в драной бабьей кофте

вслед ему грозится кулаком:

«Мы ещё тебя, графьёныш, к ногтю…»

Эх, дурила, знал бы ты – о ком…

 

Лучшие из русского дворянства –

фрак ни на одном не мешковат! –

лишь играли в пьянство-дуэлянство,

тонко соблюдая машкерад.

 

Были те повесы и кутилы

мудрецы в тиши библиотек.

Были в двадцать лет не инфантильны –

это вам не следующий век!

 

Мужиком никто не притворялся,

и, целуя бледный луч клинка,

лучшие из русского дворянства

шли на эшафот за мужика.

 

До сих пор над русскими полями

в заржавелый колокол небес

ветер бьёт нетленными телами

дерзостных повешенных повес.

 

Вы не дорожили головою,

и за доблесть вечный вам почёт.

Это вашей кровью голубою

наша Волга-матушка течёт!

 

И за ваше гордое буянство –

вам, любившим тройки и цыган,

лучшие из русского дворянства, –

слава от рабочих и крестьян!

 

6. Лесгафт

 

К чему заклинанья магические –

не спустятся духи с высот.

Вмешательство лишь хирургическое

Россию, быть может, спасёт». –

«Кромсать по живому?

                     Опасности

не видите?» –

              «Вижу. Я трезв.

Но следует

           скальпелем гласности

решительный сделать надрез…» –

«Да где вы живёте,

                   Пётр Францевич?

Забыли, наверное,

                  где.

В России –

           о братстве и равенстве?!

Попросит сама о кнуте!

Цензура размякнет хоть чуточку –

что будет печататься?

                      Мат?

Распустим полицию?

                   Чудненько!

Все лавки в момент разгромят.

И стукнет вас,

               крякнув озлобленно, –

очки ваши вроде не те! –

ваш брат угнетённый

                    оглоблею,

как символом «фратерните».

Всё это –

          холодный мой рацио,

плоды размышлений –

                    увы!

Но в будущем нашем,

                    Пётр Францевич,

скажите,

         что видите вы?» –

«Я вижу Россию особенной –

Россию без власти кнута,

без власти разбойно-оглобельной –

мне чужды и эта и та.

Но будет в ней власть не ублюдочная,

а нации лучшая часть…» –

«Наив…

         Ни сегодня, ни в будущем

не может народной быть власть.

Народ – это быдло,

                   Пётр Францевич,

и если порою народ

ярмом недовольно потряхивает,

то вовсе не в жажде свобод.

Ему бы –

         корма образцовые,

ему бы –

         почище хлева…

Свобода нужна образованному,

неграмотному – жратва.

Зачем ему ваши воззвания?» –

«Борьба за свободу – сама

великое образование…» –

«А может, лишь смена ярма?!» –

«Стращаете?

            Я – с оптимистами.

Ещё распахнётся простор,

ещё государыней Истина

взойдёт на российский престол.

Конечно, немножко мы варвары,

конечно, немножко зверьё,

и мы из истории вырваны,

но сами ворвёмся в неё.

Наследники Пушкина,

                    Герцена,

мы – завязь.

             Мы вырастим плод.

Понятие «интеллигенция»

сольётся с понятьем «народ»…» –

«Да будет мне вами позволено

спросить на нескромный предмет, –

вы с кафедры вроде уволены,

а держитесь, будто бы нет?

Простите вопрос этот каверзный,

но я любопытен –

                 беда…» –

«А я –

       гражданин.

                  С этой кафедры

уволить нельзя никогда».

 

7. Щапов

 

Афанасий Прокопьевич Щапов,

урождённый в сибирских снегах,

был в своих убеждениях шаток,

да и шаток порой на ногах.

 

Обучаясь не где-нибудь – в бурсе,

он в кельишке своей неспроста

проживал при вольтеровском бюсте

под растерянным ликом Христа.

 

И вцеплялся он в книги когтисто,

полурусский и полубурят,

от баптизма бросаясь к буддизму,

к ерундизму – враги говорят.

 

Он стоял за конторкой упрямо,

пол промяли его башмаки.

«Это нового столпника ямы», –

гоготали дружки-бурсаки.

 

Он историк был. Честный историк.

Выпивал. Но в конце-то концов

честный пьяница всё-таки стоит

сотни трезвенников-подлецов.

 

Проститутке с фальшивой косою,

он, забавя упившийся сброд,

декламировал с чувством Кольцова,

пробуждая «дремавший народ».

 

А она головёнку ломала,

кисть засаленной шали грызя.

Ничегошеньки не понимала –

только пучила, дура, глаза.

 

И твой пасынок пьяный, Россия,

с ощущением связанных крыл,

как публичного дома мессия,

он возвышенно речь говорил:

 

«Тоска по родине вне родины

под сенью чуждых чьих-то рощ

сидит, как будто нож под рёбрами,

а если выдернешь – умрёшь.

 

Там семечками не залускано,

не слышно «в бога душу мать»,

но даже и по хамству русскому

вдруг начинаешь тосковать.

 

Но если хамство ежедневное

и матерщина – просто быт,

то снова, как болезнь душевная,

тоска по родине свербит.

 

Мне не родной режим уродливый, –

родные во поле кресты.

Тоска по родине на родине,

нет ничего страшней, чем ты.

 

Я потому сегодня пьянствую,

как пьянствуют золотари,

что раздирает грусть гражданская

меня когтями изнутри.

 

Глядите, бурши и поручики,

я поцелую без стыда,

как Дульцинее, девке рученьку,

царёву руку – никогда!

 

Я той Россией очарованный,

я тою родиною горд,

где ни царей и ни чиновников,

ни держиморд, ни просто морд.

 

Чужие мне их благородия

и вся империя сия,

и только будущая родина –

родная родина моя!»

 

Лишь казалось, что он собутыльник,

пропивает свой ум в кабаке.

Он был разума чистый светильник

у истории русской в руке.

 

И забыв и Кольцова, и шапку,

и приняв огуречный рассол,

Афанасий Прокофьевич Щапов

из борделя на лекцию шёл.

 

И в Казанском университете,

как раскольник за веру горя,

он кричал: «Вы не чьи-нибудь дети,

а четырнадцатого декабря!»

 

«Как он лезет из кожи истошно…» –

шёпот зависти шёл из угла,

но не лез он из кожи нарочно –

просто содранной кожа была.

 

10. Александр Ульянов

 

Ау, либералы!

              Так бойко выпендривались

и так растерялись вы,

                      судари!

Какая сегодня погода в империи?

Гражданские сумерки.

Когда прикрывали

                 журнал Щедрина

правители города Глупова,

Щедрин усмехнулся:

                   «Ну хоть бы одна

свинья либеральная хрюкнула…»

Прощайте,

          «Отечественные записки»!

Завяли курсистки,

коллеги закисли.

Какая

      в империи нынче картина?

Тина.

Хитря,

       прогрессистики прячутся в омут:

«Быть может, не тронут».

Спасенье одно –

                под коряги,

                            на дно.

Но так ли премудро

                   пескарство,

когда всё равно,

                 всё равно,

                            всё равно

найдёт и на дне

                государство.

Журнал проглотило оно,

                       не давясь,

а завтра проглотит,

                    читатели, вас.

В постели Щедрин.

                  Он измученно жёлт,

и мысль неотвязная

                   давит и жжёт:

«Неужто наивностью я одержим?

Неужто,

        российский читатель,

ты только заёмным умом гражданин,

а собственным –

                обыватель?»

Но в двери звонят.

                   Провороты звонка

то дерзостны,

              то нерешительны.

Хозяин встаёт:

               «Молодая рука…

Надеюсь,

         не утешителя…»

Но кто же он –

               юноша в косоворотке,

с пушком на крутом волевом подбородке,

с манерами

           чуточку провинциальными,

с глазами

          такими нацеленно-дальними,

горящими

         всполохом грозовым?

Читатель России,

                 её гражданин.

На лбу ни морщинки ещё,

                        ни усталинки,

но тень обречённости,

                      словно клеймо.

«Не жмите так руку…

                      Мне больно…

                                    Я старенький…» –

смеётся Щедрин,

                но ему не смешно.

Он, может, предвидит,

                      жалея любовно,

что Саша Ульянов –

                   и зря и не зря –

оклеит бумагой когда-нибудь бомбу,

по образу книги её сотворя.

И вот среди снежного свиста разбойного

петляет в проулках,

                    заросших паршой,

мальчишка с отчаянным ликом Раскольникова

и хрупкою наичистейшей душой.

Но топот за ним,

                 будто здания рушатся, –

тот самый, державный.

                      Россия, доколь?

Ах, Саша,

          твой конь карусельный –

                                  игрушечен,

но есть ещё медный,

                    безжалостный конь.

 

12. Татарская песня

 

Даже дворничиха Парашка

армянину кричит:

                 «Эй, армяшка!»

Даже драная шлюха визжит

на седого еврея:

                 «Жид!»

Даже вшивенький мужичишка

на поляка бурчит:

                  «Полячишка!»

Даже пьяница,

              падая в грязь,

на татарина:

             «Эй ты, князь!»

Бедняков,

          доведённых до скотства,

научают и власть

                 и кабак

чувству собственного превосходства:

«Я босяк,

          ну а всё же русак!»

 

А Володя вспоминает Кокушкино,

бич с прилипнувшими колючками,

колокольчиков колыхание,

пастуха-татарчонка Бахавия.

И, картофелину печёную

из ладони в ладонь перекидывая,

запевал Бахавий

                печальную

свою песню

           под рокот ракитовый:

«Сары, сары, сап-сары!

Сары чечек, саплары!

Сагынырсын, саргаирсын,

кильсе сугыш, чеклары.

Вы желты, желты, желты

не от горя ли, цветы?

Помертвеешь, пожелтеешь

от войны, от маеты…»

 

И в костёрике ветви похрустывают,

и так больно

             от родственной боли.

До чего эта песня русская –

потому что татарская,

                      что ли?

А империя,

           мать уродов,

воплотившись в двуглавом орле,

стала страшной тюрьмой народов,

да и русского в том числе.

Но с хвостами

              и русские черты,

и татарский шайтан

                   с хвостом…

Минарет над казанской мечетью

поднят старческим бледным перстом.

Здесь укрытое от государства

государство печалей и ран,

и морщины на лицах татарских –

это русским понятный Коран.

И в мечеть забредает Володя,

где на каменных пыльных полах

перешёптываются лохмотья

позабытых тобою,

                 Аллах.

А во храме Христа недалече,

на пол капая сотнями слёз,

перешёптываются свечи

позабытых тобою,

                 Христос.

Разобщённо качаются тени,

к небу общему руки воздев.

Враг единый у всех –

                     угнетенье,

только разные боги у всех.

Рай еврейский пророчит ребе,

поп сулит православнейший рай,

но, не веря в спасенье на небе,

скажет с горькой усмешкой Тукай:

«Святую правду, веру, честь

                            не выше золота все чтут, –

оно сильнее, чем Коран,

                        Евангелие и Талмуд».

Но что вас сблизит,

                    божьи дети –

татарин,

         русский,

                  иудей?

Неужто деньги,

               только деньги

есть вера общая людей?

А ты, мулла,

             бубнишь убого

из складок жира своего,

что нету бога,

               кроме бога,

и Магомет –

            пророк его?!

Но нет, спасенье –

                   не иконы,

не воззыванья к небесам,

Не Магомет, не Иегова,

а человек спасётся сам.

И станет общей чья-то вера,

и скажет кто-нибудь в свой срок:

«Нет бога, кроме человека,

и человек –

            себе пророк».

 

14. Пешков

 

По Казани купецкой, кабацкой,

азиатской, такой и сякой,

конокрадской, законокрадской,

полицейской и шулерской,

 

по Казани крамольной, подпольной,

где гектографы и бунтари,

по рабочей и подневольной,

ну а всё-таки вольной внутри –

 

мимо щёлкания орешков,

мимо звонких пролёток господ

Алексей по фамилии Пешков

хлеб в корзине студентам несёт.

 

Он идёт по Проломной, Горшечной,

и, не зная о том ничего,

каждый встречный и поперечный

заграбастан глазами его.

 

Это горьковские истоки –

собирательство лиц и судеб.

Пахнут хлебом горячим листовки

и листовками свежими хлеб.

 

Пахнет утро поющим рубанком,

и рассвет у дверей кабака

парусит золотою рубахой

отплясавшего Цыганка.

 

С детства в люди, как в нелюди, отдан,

Пешков знает, как знает суму:

в умилении перед народом

есть частица презренья к нему.

 

И он видит народ не всеправым

мудрым богом с подъятым перстом,

а шальным Цыганком кучерявым,

надорвавшимся под крестом.

 

Но в аду мыловарен, красилен

и в цехах под гуденье станков

пролетарское племя России

зарождается из Цыганков.

 

И с ухваткою мастерового

примет Пешков тот крест на себя,

и он в люди отдаст своё слово,

на дорогу его осеня:

 

«Отдаю тебя, слово, в люди,

словно душу и плоть мою.

Отдаю тебя, слово, вьюге,

в руки белые отдаю.

 

Я ли, слово, тебя не холил

и у сердца не грел своего?

Но выталкиваю на холод,

чтобы ты не боялось его.

 

Там, за дверью моею, – злоба,

там и слава, как западня,

но ты выросло, моё слово,

и уже проживёшь без меня.

 

Ты не будь перед барами в страхе, –

уступать этим харям грешно,

и во прахе или на плахе

ты веди себя хорошо!

 

Околоточным не поддайся

и с лакеями не кумись.

В морду вмажут – а не продайся,

мёдом смажут – а не купись!

 

И, как нового гражданина,

не суля несмышлёнышу рай,

воспитай, моё слово, сына

и опять его в люди отдай!»

 

16. Сходка

 

В Москве или Казани,

нафабривши усы,

преподают казаки

историю Руси.

 

Студентов кони давят,

и, сжата в пятерне,

нагайка смачно ставит

отметки на спине.

 

И что призыв к прогрессу,

и что наивный бунт,

когда в нагайке весу,

пожалуй, целый фунт.

 

Нагаечка, нагайка,

казаческая честь.

В России власть – хозяйка,

пока нагайка есть.

 

И против нагаек,

                штыков,

                       государственной

                                      страшной махинищи

студенты,

          мальчишечки.

Но если боится чего-то

                       такая махина,

то, значит, лишь сверху тверда,

                                а внутри – как мякина.

От страха –

            в ручищах лабазников ломы и гири.

От страха – цензура,

                     от страха – остроги Сибири.

Боятся суков,

              на которых сидят,

своих же шпиков

                и своих же солдат.

И Зимний дворец –

                  как штыками утыканный торт,

где морды сидят

                за оградой из морд.

Гитара поёт,

             притишая струну,

в студенческой тесной каморке:

«О, если б все морды сложились в одну

и дать бы по морде

                   той морде!»

И кто-то кричит в молодом озорстве,

заусенцы кусая:

«Пощечину славно влепили в Москве,

а что мы, безруки в Казани?!»

На сходку!

           Ещё не загинул народ,

пока среди рабства и скотства

в нём дочь новгородского веча живёт –

студенчества русского сходка!» –

«Хотят кнутовище нагайки

                         засунуть нам в глотку?» –

«На сходку! На сходку!» –

«Россию навек уподобить хотят околотку?» –

«На сходку! На сходку!» –

«Политзаключённых по тюрьмам

                            вгоняют в чахотку?» –

«На сходку! На сходку!» -

«Забрали и право и власть,

                           а народу оставили водку?» –

«На сходку!

            На сходку!»

 

И юная лава,

             кипящая неудержимо,

и слева и справа

                 летит на Помпею режима.

 

Эпилог

 

Спасибо, стены города Казани,

за то, что вы мне столько рассказали.

 

Мне вновь планида оказала милость,

и, вновь даря свой выстраданный свет,

как в Братской ГЭС,

                    Россия мне раскрылась

в тебе, Казанский университет.

 

Фантазия моя весьма слаба.

Я верю только фактам. Я не мистик.

История России есть борьба

свободной мысли с удушеньем мысли.

 

История – не в тезоименитствах,

а в скрытых соках матери-земли,

и сколько ни рождалось бы магницких,

в России Лобачевские росли.

 

1970

Реклама
Нравится
Поделиться:
Комментарии (0)
Осталось символов:
Реклама
  • Цитаты из журнала
  • Финансовая культура
  • Молодые актеры в образах юбиляров сезона
  • ВКЛ: вернисаж казанской литературы
  • СМИ
  • Театр
  • Цитатник